0
1814
Газета Печатная версия

23.08.2012 00:00:00

Загогулины судьбы

Геннадий Евграфов

Об авторе: Геннадий Рафаилович Гутман (псевдоним Евграфов) - литератор, один из редакторов альманаха "Весть".

Тэги: коржавин, евграфов


коржавин, евграфов Он пробивался сквозь глушилки...
НГ-фото Евгения Зуева

Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала – дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию.

Ленин. Памяти Герцена

В юности – в «Юности»

Впервые я прочитал стихи Наума Коржавина в юности – в «Юности», да простят мне читатели такой каламбур. Журнал, редактируемый Валентином Катаевым, публиковал в то время Василия Аксенова и Анатолия Гладилина, Бориса Балтера и Владимира Амлинского, из поэтов – Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского, Беллу Ахмадулину и Юнну Мориц и других не менее известных писателей и поэтов. Но и на этом фоне стихи Коржавина не затерялись где-то на задворках сознания. Напротив – они резко выделялись на этом фоне по своей мысли, вещности слова, лепке и фактуре. Причем, будучи абсолютно консервативными по форме, Коржавин брал другим – бунтарством мысли.

В это же время я с интересом читал его рецензии в «Новом мире» Твардовского. И здесь не было пустых слов, каждую мысль поэт облекал в ярко заточенную фразу, редко кого хвалил, чаще ругал, добирался до сути написанного другими.

А потом он исчез со страниц журналов, затем – и из Советского Союза. Что-то ходило по самиздату, его глуховатый голос пробивался сквозь глушилки – приходил к нам из свободы на «Свободу». Власти делали все возможное, чтобы вычеркнуть Коржавина, выбравшего свободу, не только из литературной жизни – из жизни вообще.

Свидетельство очевидца

«Эмка был не от мира сего. Он носил куцую шинелку перелинкой (без хлястика) и выкопанную откуда-то буденовку, едва ли не времен Гражданской войны… Говорят, одно время он ходил совсем босиком, пока институтский профком не выдал ему ордер на валенки. Эти валенки носили его по Москве и в стужу, и в ростепель, и по сухому асфальту, и по лужам. По мере того как подошвы стирались, Эмка сдвигал их вперед, шествовал на голенищах… Видавшая виды Москва дивилась на Эмкины валенки. И шинелка пелеринкой, и островерхая буденовка – Эмку принимали за умалишенного, сторонились на мостовых, что нисколько его не смущало.

Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост в одном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствуя косноязычной прозой и изумительными стихами…»

Это свидетельство очевидца Владимира Тендрякова. Один из героев рассказа «Охота», написанного в 71-м году и опубликованного лишь в 88-м, – Наум Коржавин.

Извините за длинную цитату, но свидетельство Тендрякова очень точно отражает человеческую и поэтическую суть его однокурсника. Цепкий писательский взгляд выхватил самое главное.

В глухие брежневские годы Давид Самойлов много рассказывал мне о Коржавине, с которым был знаком еще со своей поэтической послевоенной молодости, с той поры, когда Эмка (так называли его близкие знакомые и друзья) появился в Москве. Его рассказы предвосхитили воспоминания Тендрякова, которые опубликует в годы перестройки его вдова.

Судьба и характер

У романтика Павла Когана есть известные каждому любителю поэзии строки:

Я с детства не любил овал,

Я с детства угол рисовал.

У Коржавина было другое отношение к миру:

Меня, как видно, Бог не звал

И вкусом не снабдил

утонченным.

Я с детства полюбил овал

За то, что он такой

законченный…

В этом стихотворении есть и судьба и характер – естественно, другие, чем у автора знаменитой «Бригантины».

А от судьбы, как известно, никуда не уйдешь.

От себя добавлю, чтобы завершить сказанное Тендряковым.

Странного вида молодому человеку боязливые москвичи охотно уступали дорогу – ну кто будет по своей охоте связываться с ненормальным? Совсем юного пиита это не смущало. Он не замечал никого и ничего вокруг. Единственное, чем Мандель тогда увлекался в жизни, были стихи. Он писал оды, сонеты, они нигде не печатались, и тогда он читал их каждому встречному-поперечному, что его, в конце концов, и подвело под тогдашний Лубянский монастырь – поэтические взгляды только-только поступившего в Литинститут провинциала на окружающую действительность и историю резко дисгармонировали с общепринятыми.

Он писал стихи на клочках бумаги очень крупным, корявым, несообразно шатким почерком ребенка – оды, сонеты, лирические раздумья. И в каждом его стихе знакомые вещи вдруг представали какими-то вывернутыми, не с той стороны, с какой все привыкли их видеть. Хорошее часто оказывалось плохим, плохое – неожиданно хорошим.

16 октября 1941 года в Москве были паника, повальное бегство. Улицы опустели, только ветер поднимал в воздух сразу ставшие никому не нужными документы разных учреждений. Позорный день, равносильный предательству. В печати об этом не было ни словечка...

Эмка вспомнил, мало того взглянул на этот день по-своему:

Календари не отмечали

Шестнадцатое октября.

Но москвичам в тот день

едва ли

Бывало до календаря.

Там были и такие строки:

Хотелось жить, хотелось

плакать,

Хотелось выиграть войну!

И забывали Пастернака,

Как забывают тишину.

Все поэты в стране писали

о Сталине, Эмка Мандель

тоже:

Там за текущею работой

Жил воплотивший резвый

век.

Суровый, жесткий человек –

Величье точного расчета.

Стихи пошли гулять по рукам. Попали не в те – кто-то плюнул, дунул, и «кому надо» оно стало известно в такой редакции:

А там, в Москве, в пучине

мрака,

Встал, воплотивший трезвый

век,

Не понимавший Пастернака

Суровый жесткий человек.

«Где надо» и «кто надо» не очень стали разбираться в причудах поэзии.

И Мандель поплатился.

Коржавин искренне считал, что славил Сталина, и был изумлен, когда другие поняли эти строки иначе.

И указали указующим перстом…

А когда указали, за ним пришли, как обычно ночью, и вытащили недоумевающего поэта из теплой общежитской постели.

Он искренне недоумевал, за что?

Мера таланта – один «Мандель»

Но не только эти стихи, другие тоже выбивались из привычного эстетического словесного ряда и были весьма и весьма талантливы – поэтому и расходились по всей Москве.

Молодой Самойлов в шутку любил определять среди своих знакомых эталон тех или иных качеств. Эталоном таланта он определил Эмку, единицу таланта назвав одним «Манделем». Но при этом не забывал уточнять, что сам Эмка Мандель тянет на 0,75 «Манделя».

А Борис Слуцкий предлагал своим друзьям такой тест: кто в поэзии сколько стоит? При этом за точку отсчета предлагал брать вирши поэта Игоря Кобзева. По его собственной категорической оценке, сто «Кобзей» едва-едва дотягивали до одного «Манделя».

Эмку невозможно было не любить за его человеческие качества, как невозможно было не любить его отчаянно оригинальные стихи.

Книги имеют свою судьбу – утверждали древние.

А их создатели?

Я не был никогда аскетом

Я не мечтал сгореть в огне.

Я просто русским был поэтом

В года, доставшиеся мне, –

писал Наум Коржавин в середине ХХ века.

А какие года достались?

А года достались непростые – 47-й, 56-й, 73-й.

Сталинские, когда человеческая личность приравнивалась к «винтику» огромной и бездушной государственной машины.

Хрущевские, кратковременные, как летний дождик, когда человеку дали на какое-то мгновенье не открыть – приоткрыть (всего лишь!) рот.

Первые брежневские заморозки, грянувшие с процессом Синявского и Даниэля, когда вновь в общественное сознание пытались укоренить ложь как единственно возможный способ существования.

«Самый гениальный и мудрый Учитель, Иосиф Виссарионович…»

«Дорогой Никита Сергеевич…»

«Лично Леонид Ильич…»


Не буди лихо...
Ян Герритс ван Бронхорст. Спящая нимфа. 1645–1650. Брауншвейг, Музей герцога Антона Ульриха

Огонь, вспыхнувший в 1917-м, огонь революции и Гражданской войны, разгорался все сильнее и сильнее. Он продолжал гореть и в годы сплошной коллективизации, превратившей независимого крестьянина, кормившего ранее Россию и мир, в зависимого колхозника, еле сводящего концы с концами. Он продолжал гореть и в годы первых пятилеток, когда ценой неимоверных жертв отсталая ранее страна превращалась в мощную индустриальную державу. В топке 37-го сгорали уцелевшие от предыдущих чисток партийные функционеры и «уклонисты», простые колхозники и рабочие, выдающиеся писатели и режиссеры, ученые и актеры, объявленные «врагами народа». И если в это время беда и горе обошли Коржавина стороной, то 47-й ударил по нему трехлетней сибирской ссылкой.

До ареста он дружил с молодыми поэтами Самойловым, Слуцким, вернувшимися с войны. Формально не принадлежа к этому поколению, ощущал их внутренне близкими себе.

И жил только литературой.

Поэзией.

Через почти четверть века после ареста и ссылки, в 1960-м, в своих «Вариациях из Некрасова», он напишет:

...Столетье промчалось.

И снова,

Как в тот незапамятный

год –

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдет.

Ей жить бы хотелось иначе,

Носить драгоценный наряд...

Но кони – всё скачут и

скачут.

А избы – горят и горят.

Стихотворение хотя и о русских женщинах, но весьма и весьма символично.

В смысле огня.

Который горит и в наше новое, XXI столетье.

«Нельзя в России никого будить»

В 1972-м поэт написал одно из самых своих известных стихотворений «Памяти Герцена (балладу об историческом недосыпе)».

Напомню из него несколько четверостиший:

Любовь к Добру сынам

дворян жгла сердце в снах,

А Герцен спал, не ведая

про зло...

Но декабристы разбудили

Герцена.

Он недоспал. Отсюда все

пошло…

Был царь убит, но мир

не зажил заново.

Желябов пал, уснул несладким

сном.

Но перед этим побудил

Плеханова,

Чтоб тот пошел совсем

другим путем.

Все обойтись могло

с теченьем времени.

В порядок мог втянуться

русский быт...

Какая сука разбудила Ленина?

Кому мешало, что ребенок

спит?..

Мы спать хотим...

И никуда не деться нам

От жажды сна и жажды

всех судить...

Ах, декабристы!..

Не будите Герцена!..

Нельзя в России никого

будить.

Стихотворение, в котором Коржавин сумел изложить весь генезис русской истории, в мгновенье ока разлетелось по самиздату, а чтобы не было всяческих кривотолков, автор предупредил, что речь идет не о реальном Герцене, к которому он относится с благоговением и любовью, а только о его сегодняшней, официальной, созданной советскими ретроградными герценоведами совсем не герценовской репутации.

А теперь следует напомнить, что первая публикация у Коржавина состоялась в 36 лет в Калуге, альманахе «Тарусские страницы», в 1961 году.

Первая книжка вышла в Москве в 1963-м, когда поэту уже было 38 лет.

Вторая – во Франкфурте-на-Майне в 76-м – в 51 год.

Распрощался Коржавин с СССР – в 1973-м, в свои 48.

Вот такие «загогулины» (как выразился однажды известный политический деятель по другому поводу) поэтической судьбы.

Один из первых

Когда эмигранты перестали быть «врагами» и шлагбаум, отделявший страну от остального мира, приподнялся, Коржавин одним из первых приехал на родину.

Вот тогда я и познакомился с этим обросшим мифами, легендами и анекдотами замечательным поэтом.

Был он лыс, мешковат, невысокого роста, смотрел на этот мир огромными, выпученными, подслеповатыми глазами, в комнатах передвигался легко, а на улице и сцене, где бывали его вечера, с помощью жены, всегдашнего своего спутника по жизни.

Слушать его было так же интересно, как и читать. Он внятно формулировал мысли, чаще выслушивал собеседника, но иногда перебивал и с неутраченным пылом и энергией буквально набрасывался на собеседника. Будучи прирожденным полемистом, довольно легко сталкивал его с точки зрения на кочку, разбивая в пух и прах сомнительные, на его, Коржавина, взгляд, аргументы. И яростно отстаивал свои выношенные взгляды по самым разным вопросам – начиная с еврейского и русского и заканчивая трансцендентальными.

Прямая речь – «диссидентом я себя не ощущал»

Я спросил, почему он уехал. Ведь власти его терпели, печатали и не преследовали.

Коржавин ответил: «Из Советского Союза я уехал 31 октября 1973 года не потому, что меня не печатали, а в минуту отчаянья, и отчаянье это было вполне обоснованным. Тогда я думал, что у меня есть два ужасных выхода: один уехать, а другой остаться. Я выбрал первое, потому что считал, что жизнь моя здесь кончилась, она пришла к какому-то своему завершению, и если продолжать ее, то в других формах. Мне хотелось пожить несколько лет за границей и вернуться, но судьба распорядилась иначе, и уже больше четверти века я живу в эмиграции.

Диссидентом я себя не ощущал, как был, так и остаюсь русским поэтом, – и, покидая Россию, преследовал отнюдь не политические цели. Мне было стыдно жить и душно дышать, не хватало воздуху, и я смертельно устал. В конце шестидесятых начался сталинизм с человеческим лицом».

Тогда я спросил, с чем ему пришлось столкнуться в Америке.

Коржавин продолжил:

«Я столкнулся с трудностями моральными и материальными. Не скажу, что в эмиграции нет людей, которые не любят стихи, – на русские вечера поэзии собирается больше любителей, чем на американские. Но эмиграция – это набор случайных людей, вынужденных приспосабливаться к новой ситуации. И многие приспосабливаются хорошо, не теряя при этом своего человеческого достоинства. У меня там есть читатели, но русская поэзия и все, чем я жил, остались здесь и связаны с историей и судьбой страны, где я родился и прожил большую часть сознательной жизни. Я никогда не был ни западником, ни антизападником и внутренне всегда ориентировался на Россию, на то, что я русский московский поэт... И на Востоке, и на Западе я всегда говорил то, что думаю, и никогда не был флюгером. Вполне допускаю, что это вызывало раздражение по обе стороны океана. Я переживал депрессию, очень тяжелую в первые годы, она прежде всего была вызвана отрывом от почвы... Я давал себе мало шансов на выживание, но все-таки выжил и, наверно, являюсь единственным эмигрантом, для которого Запад оказался лучше, чем о нем думал, потому что думал я о нем еще хуже. Ошибся я только в одном – там есть весьма значительные интеллектуальные силы. И все же эмиграцию я сейчас воспринимаю как период после жизни. Но Америка не виновата в том, что мне было трудно.

Огонь продолжает гореть

Шли годы. Одно время сменило другое. Менялись люди, идеи. Возникали и вновь умирали надежды. Русский поэт, еврей по происхождению, Наум Коржавин всегда и везде – в ссылке, в Москве, в Бостоне – оставался самим собой, оставаясь верным себе.

И, как в молодые и зрелые годы, продолжал писать о России.

Думал о ее исторической судьбе. Размышлял о трагическом прошлом. Внимательно из своего эмигрантского далека следил и продолжает наблюдать за тем, что происходит на родине.

В одном из своих исторических стихотворений, написанных в начале 50-х годов, он воскликнул:

Россия! Родина! Россия!

Вставай! Живи! Твой час

настал!

Слова и мысли – все простые,

И доблесть на виду – проста.

Я не любитель исторических аллюзий, но строки поэта, обращенные к России 1812 года, можно отнести и к России-2012.

P.S. А propos – «суку», разбудившего вождя, до сих пор не нашли.


Комментарии для элемента не найдены.

Читайте также


Константин Ремчуков: О недовольном Батьке, реабилитации вторжения в Афганистан и провальном типе управления страной

Константин Ремчуков: О недовольном Батьке, реабилитации вторжения в Афганистан и провальном типе управления страной

0
443
Суд признал депутата Госдумы Николая Герасименко виновным в ДТП

Суд признал депутата Госдумы Николая Герасименко виновным в ДТП

0
138
Исполком WADA обсудит 9 декабря доклад Комитета по соответствию о РУСАДА

Исполком WADA обсудит 9 декабря доклад Комитета по соответствию о РУСАДА

0
140
Росстат:  промпроизводство за январь – октябрь 2019-го выросло на 2,7% по сравнению с соответствующим периодом 2018-го

Росстат: промпроизводство за январь – октябрь 2019-го выросло на 2,7% по сравнению с соответствующим периодом 2018-го

0
131

Другие новости

Загрузка...
24smi.org