Володин считал себя жителем другой планеты. Фото РИА Новости
Володин несколькими своими пьесами определил целую эпоху в истории русского театра. Нет, не Розов, не Радзинский, не Рощин, а именно Александр Володин с его «Фабричной девчонкой», «Пятью вечерами», «Старшей сестрой» и «Назначением» заполнил тот вакуум, который образовался со смертью Евгения Шварца, а после Володина, хоть и при его еще в жизни, в театр пришли Александр Вампилов и Людмила Петрушевская.
Уж коли сорвалось с языка определение, то рискну его расширить: Володин – целая эпоха не только в нашем театре, но и в нашей культуре. Пусть не только сам по себе, но совместно с родственными явлениями. С тем же «Современником», где шли его главные пьесы, в том числе «Назначение», запрещенное во всех остальных городах и весях России, включая Ленинград, а там пьесу ставили сразу в двух театрах: Акимов в своем Театре комедии и сам Володин в Александринке – так и не состоявшийся его режиссерский дебют. Либо с кинематографом – его пьесы не только театральны, но и кинематографичны, недаром их ставили такие режиссеры, как Сергей Герасимов, Никита Михалков и Элем Климов (в мастерской Михаила Ромма). Или с Булатом Окуджавой, первые питерские вечера которого Володин сам же и организовывал – в Доме кино, куда собралось, помню, полторы дюжины человек, а репертуар Булата состоял тогда всего из восьми песен, которые он, чтобы заполнить время, спел дважды, и во Дворце искусств, куда Володин собирал народ по телефону:
– А что, хороший голос? – спрашивали.
– Не в этом дело! – отвечал Володин.
– А что, хорошие стихи?
– Не в этом дело!
– Хорошо играет на гитаре?
– Не в этом дело!
Собственно, с того вечера и пошла всесоюзная слава Булата – благодаря негативной раскрутке, которую ему устроила официальная пропаганда: погромный фельетон-заказуха Игоря Лисочкина в ленинградской молодежной газете «Смена» был тут же перепечатан в «Комсомольской правде». Роль негативного паблисити в этом случае переоценить невозможно.
Сошлюсь на себя, так как был в те годы активно действующим литературным критиком. За год до переезда в Москву, еще питерцем, я опубликовал в «Новом мире» статью, которой редакция дала не очень оригинальное название «Сопричастность веку», а оригинальное, то есть мое, вывела в подзаголовок: «Литературная эволюция и проблемы жанра». Я позволю себе привести несколько выдержек из этой (или все-таки той?) статьи – не потому, что моя, но потому, что это единственное, насколько я знаю, упоминание имени Володина в критике тех лет.
«Пьесы Володина – это пьесы о несоответствиях… Герои не принимают созданной без них ситуации, они хотят ее создать сами – по образу своему и подобию.
Старшая сестра ведет младшую на экзамен в театральный институт, не подозревая в себе таланта.
Лямин боится, что не сможет руководить людьми («Назначение»).
<...>
Человек несет ответственность за собственный талант. Он отстаивает свой талант быть похожим на самого себя.
Герой кажется неестественным по сравнению с ситуацией. На самом деле, неестественна ситуация. Хотя и привычна.
Приход непривычного героя в привычную ситуацию. Это видимость.
А суть в том, что естественный герой приходит в неестественную ситуацию» («Новый мир», 1974, № 8).
Как много, кстати, можно было сказать на эзоповой фене в подцензурной советской печати!
Последняя, предсмертная книга Александра Володина «Записки нетрезвого человека» никакого отношения к театру либо к кино не имела. Это прощальная книга. Восьмидесятилетний шестидесятник прощается с читателями и зрителями, с друзьями и женщинами, с жизнью. Странноватое такое сочетание дневниковых записей с дневниковыми же стихами, один из которых я поставил бы к ней внутренним эпиграфом:
Мы поздно начинали жить,
мы долго были дураками.
Поэтому, чтоб кратким быть,
отныне я пишу стихами.
Мне только к делу бы подшить
анкету медленной разлуки
с одной-единственною
жизнью…
Если читатель попытается извлечь что-нибудь о творчестве самого Володина из этого его прощального послания в стихах и прозе, его ждет разочарование. Володин относится к своим театральным повестям, сами названия которых стали классическими и хрестоматийными, резко отрицательно.
Искажение исторической перспективы? Аберрация памяти?
Скромность паче гордости?
«За многое, что мной было написано прежде, стало стыдно. Если кто-нибудь извещал меня о намерении поставить «Фабричную девчонку» или «Старшую сестру», я уговаривал не реанимировать устаревшее. Никиту Михалкова, который решил снимать «Пять вечеров», я молил: «Не позорьте себя, не позорьте меня!»
Однако эта негативная самооценка – не только ретро и постфактум, а всегдашняя. «Фабричную девчонку», с которой началась его драматургическая судьба, Володин называл «обруганной и захваленной». Обруганной официально и захваленной приватно.
«И друзья и враги одинаково ждут, чтобы Володин шел на Голгофу», – не просто остроумно, а очень точно определил Николай Павлович Акимов, когда таким неожиданным и парадоксальным образом совпали настроения властей и интеллигенции в связи с «Фабричной девчонкой».
А вот на премьере «Пяти вечеров» в БДТ автор раздает контрамарки знакомым перед входом, приговаривая: «Не стоит смотреть, это случайная, маленькая пьеса, не получилось…»
Михаил Ромм предлагает ему сочинить совместно сценарий.
«…Мысль о том, чтобы стать соавтором Ромма, была для меня кощунственной. Зачем я ему нужен? Что могу дать? Чем могу помочь?.. Я сказал ему об этом, как мог, и, терзаясь, уехал в Ленинград».
Литературное самоотрицание – только часть самоуничижения автора-героя этой небольшой книжки. Здесь, конечно, возникает множество религиозно-культурных аналогий – от католического mea culpa до «Исповеди» Жан-Жака Руссо, который не останавливался в своем самоедстве перед самонаговором. Вплоть до увесистого «Дневника» Юрия Нагибина, где самокритика нет-нет да и переходит в маньеризм. А мне как автору горячечной исповеди «Три еврея» подобная литература особенно близка, хотя собственное покаянное чувство я бы скорее определил как Jewish guilt.
Есть у Фазиля Искандера повесть с замечательным названием «Школьный вальс, или Энергия стыда». Так вот, именно эта энергия стыда и является моральным и творческим импульсом Володина, а не только этой его дневниковой книжки, которую я сейчас перечитываю.
Конечно, в ней много литературных и театральных баек, забавных наблюдений, отточенных характеристик випов русской культуры. Типа рассказа про то, как Любимов репетировал «Бориса Годунова»:
«Золотухин на репетиции был жалок перед надменной полячкой. Любимов спрашивает:
– А что бы ты сделал, если бы над тобой издевалась русская баба?
– Я бы ей съездил.
– Ну вот и давай.
И Золотухин «съездил» Демидовой. И сразу поставил ее на место. «Царевич ты!»
Однако как ни забавны разбросанные по книге такого рода истории, сквозное ее действие, ее лейтмотив – mea culpa, чувство вины, энергия стыда. Стыд на пляже, где надо раздеваться при знакомых, стыд в ресторане, где гордые официанты и безудержное веселье. Ноев стыд перед сыновьями – Володин даже, супротив грамматики, измышляет множественное число для этого стыда:
«Стыды. Не ходил на Красную площадь с теми, семерыми, против наших танков в Чехословакии. Это например. А сколько лихорадочных, глупейших поступков, они же, как правило, и плохие?.. Ладно у Соловьева: «Я стыжусь, следовательно, существую». Или: «Спокойная совесть – изобретение дьявола». Для утешенья на полторы минуты. А как с этим жить по утрам? Ведь стыды-то не выдуманные, настоящие!
…С годами меняется многое. Обиды превращаются в вины. Говорят, это естественно, известно даже медицине. Но вины-то настоящие!..».
Пусть моя аналогия самопроизвольная и субъективная – из Бродского: «Отчизне мы не судьи. Меч стыда погрязнет в нашем собственном позоре…»
Легче всего списать покаянные признания Володина за счет его суперсовестливости. Такой возможности автор, однако, не оставляет, ибо приводит конкретные примеры своих «вин».
Это книга вопросов, сомнений и многоточий. Когда-то, почти полвека назад, в качестве эпилога к своему избранному Володин напечатал «Оптимистические заметки». Его предсмертный постскриптум – глубоко пессимистичное сочинение в стихах и прозе, в конце туннеля то самое черное, которое, согласно Льву Выготскому, есть провал в потустороннее, уход за грань жизни. Вся эта завещательная книжка – полуздесь-полутам. Если есть выход из лабиринта жизни, то, увы, он один.
Но – самого себя осколок –
Живу, бреду, скудея по пути.
Именно этот смертный опыт смертного существа интересен. Особенно когда им делится умный, талантливый, наблюдательный и самонаблюдающий одной ногой в могиле человек. «Как хорошо однажды понять, что ты – человек прошлого. Знакомые думают, что они знают тебя, а на самом деле они помнят тебя…» И как обычно, еще лучше в стихе:
Как будто мы жители разных
планет.
На вашей планете я не
проживаю.
Я вас уважаю, я вас уважаю!
Но я на другой проживаю.
Привет!
К счастью, в прощальном слове дряхлого до мозга костей писателя, который сам на себя смотрит как на сколок утраченного времени, столько жизни, столько муки и трепета, мыслей и наблюдений, что хочется цитировать и цитировать, никакого удержу!
«Никогда не толпился в толпе. Там толпа – тут я сам по себе. В одиночестве поседев, по отдельной иду тропе. Боковая моя тропа! Индивидуализма топь! Где ж толпа моя? А толпа заблудилась средь прочих толп».
Стоп! А почему, собственно, «Записки нетрезвого человека»? Увы, достаточно даже бегло полистать книжку, чтобы ответить на этот вопрос. Вряд ли здесь требуется моралите. Без разницы, кто где черпает вдохновение.
Проснулся – и выпил немного.
Теперь просыпаться и пить.
Дорога простерлась полого.
Недолго осталось иттить.
Нью-Йорк