Если Толстой описывает руки Карениной, то видно, как он в них влюблен.
Кадр из фильма "Анна Каренина". Режиссер Жюльен Дювивье. 1948 г.
«Чудно и празднично, что реальная литературная иерархия выстраивается у нас на глазах, вчерашние обитатели кухонных чтений становятся не только литературным фактом, но персонажами истории литературы», – писал Виктор Куллэ о группе «Московское время» в 1997 году. Спустя пятнадцать лет публикаций в толстых журналах можно с уверенностью сказать, что Сергей Гандлевский, Алексей Цветков, Бахыт Кенжеев, когда-то писавшие без надежды на издание, имеют статус живых классиков. О функциях искусства, современной поэзии и романах Леонова с Бахытом КЕНЖЕЕВЫМ побеседовал Борис КУТЕНКОВ.
– Бахыт Шкуруллаевич, трудно найти поэта, в стихах которого ярче, чем у вас, проявлялась бы «спасительная» функция искусства, подкрепляемая интонацией благодарности и восторга перед бытием. Считаете ли вы, что искусство может гармонизировать мир?
– Конечно. Есть знаменитая фраза кого-то из американских классиков: «Poetry makes nothing happen» («От поэзии ничего не происходит»). Это, конечно, не так. От поэзии что-то происходит, как и от искусства вообще. Я думаю, что лучше всего это выразил Достоевский в статье «Г-бов и вопрос об искусстве», где он сказал, что если бы стихи Фета «Шепот, робкое дыханье…» звучали во время Лиссабонского землетрясения, то жители Лиссабона, может быть, даже и повесили бы поэта, потому что в этих стихах нет непосредственной пользы. Но далее идет замечательная фраза о том, что потом бы ему поставили памятник, потому что эти стихи, как выразился Федор Михайлович, «прольются благодатной росой на душу молодого поколения». Искусство может гармонизировать мир одним фактом своего существования. Как я люблю говорить, доказывает это хотя бы «наличие наличников в деревенских избах». Раньше народ всегда старался свой быт украсить, пускай даже незамысловато. А сейчас странное время – строят эти бетонные коробки. Архитектура становится все более утилитарной, а изобразительное искусство – все более декоративным, и мне от этого грустно, потому что маловато настоящего горения, страсти даже в этих видах искусства.
– В вашем стихотворении «Мороз и солнце. Тощая земля…» лирический герой читает антологию тридцатилетних, сравнивая «эпигонов» великих с представителями животного мира: «тараканы-брюсовы», «серенькие айги», на «бесптичье» «бьющие хвостами». Вы констатируете измельчание русской поэзии? Какие имена удивили в последнее время – преимущественно из молодых?
– Ну, в силу возраста для меня молодые – это те, которым сорок лет. Но тут я должен сделать забавное наблюдение: что уже Лермонтова не будет у нас. Я думаю, что поэты очень поздно формируются сейчас: и к сорока годам, и к тридцати, когда Пушкин уже заканчивал писать – это забавно. Может быть, одно из немногих исключений – Борис Рыжий, но он и умер рано, видимо, очень короткий моторесурс был у человека. Он чувствовал, что погибнет, и поэтому торопился. Мы стали жить долго и комфортабельно, и как-то подсознательно свою жизнь рассчитываем на долгий срок. А вот гонора сильно прибавилось: человек напечатал книжку, у него есть друзья, собственная тусовка, иногда это даже проникает в мэйнстрим и создает систему авторитетов. Я не хочу называть имен, чтобы никого не обижать, но на моей памяти вся эта московско-питерская тусовка родила штук пять таких королей на час, – поэтов, которые были в моде в течение одного или двух лет, а потом ушли в тень и о них даже не говорит никто, что означает, что это все-таки была мода. Однако поэзия не измельчала. Вот, скажем, Мария Ватутина или Александр Кабанов, сравнительно молодые люди, пишут так, что мы бы их в «Московское время» в свое время приняли на «ура» с аплодисментами, хотя это молодежь, которая выросла в совершенно другом мире. Я мог бы назвать еще: Инга Кузнецова, прекрасный поэт, Ольга Сульчинская… По-прежнему есть пять-шесть-десять живых поэтов, которые пишут прекрасные стихи и плевать хотели на моду. Но повысилось и то, что можно назвать распространенностью в известных кругах: на фоне этого довольно очевидны внутренние и душевные дефекты основной массы пишущих, поскольку быть поэтом очень трудно. Брюсов дал нам пример абсолютно мертвой поэзии, и это очень большой соблазн: оказывается, можно рифмовать так красиво и при этом быть поэтом, и быть чуть ли не министром культуры при большевиках… Потом еще этот феномен модернизма чудовищный, от которого поэзия действительно сейчас сильно страдает. Есть такое английское слово «lite» – «легкий» (это специально неправильное написание, чтобы привлечь внимание), как кока-кола с сахарином, такой поэзии очень много. Из-за этого впечатление, что все измельчало. Вот Юрий Кублановский на вечере памяти Аркадия Пахомова сказал фразу, под которой я подпишусь – с оговоркой на то, что поэзия стала более доступна – что мы рассматривали поэзию как служение, а многие сегодняшние поэты рассматривают ее как игру. Прав он потому, что он прав, неправ он потому, что по правилам логики нужно определить слово «мы». «Мы» – это узкий кружок Юры Кублановского, в который входили все наши друзья, и такой кружок есть и сейчас, а мы просто ничего не знали о тех людях, которые писали в стенгазету, вот и все.
– В ваших стихах нередко полемически решается вопрос о книжности и накопленном культурном багаже, порой с оттенком иронии. А сами вы в последнее время что читаете?
– Прочел где-то до половины несколько романов Леонова. Я решил глубоко с ним ознакомиться, взял большую биографию, написанную Прилепиным недавно, прочитал сначала ее, потом какие-то публикации о Леонове. Важную роль при этом играл Алексей Цветков, который сказал мне, что это один из лучших четырех-пяти писателей двадцатых годов двадцатого века. Книга Прилепина поддерживает эту идею. Она говорит, что это незаслуженно забытый писатель. Правда, к прилепинской книжке у меня свои претензии: он там все время спорит с каким-то ужасно оглупленным либеральным противником и говорит: вот какая у Леонова была трудная жизнь, а вы вот его забыли, он был обласкан Советской властью. Какая чушь! Я, вот, типичный представитель либеральной интеллигенции, а поэт Исаковский, как и Шолохов, был сталинским сатрапом, мы это знаем. Что, это мешает нам говорить о том, что первый был замечательным поэтом, а второй – превосходным прозаиком? Нет. Частная жизнь одно, а поэзия – другое. Так что Захар отчасти спорит с ветряными мельницами. Но дальше он пишет, какой Леонов был замечательный писатель. Он говорит, что «Русский лес» был соцреалистической поделкой, какой она и является, ее нельзя читать сегодня, но обращает наше внимание на ранние романы. И я начал их читать. Первой реакцией было восхищение невероятным словесным мастерством Леонова. Он действительно здорово владеет языком, у него каждый персонаж говорит по-своему. Много чудесных деталей, метафор а-ля «одесская школа»… Видно, что у него действительно многому научились те же Катаев, Булгаков, Ильф и Петров: интонационным ходам, каким-то метафорам. А почему я перестал читать на середине – вот вопрос. А все дело в том, что любви у Леонова мало – он не любит своих героев, он любит сочинять. При этом у него нет настоящей боли за них, настоящего сочувствия. Как приятно, что одновременно с этим я читал «Войну и мир»: Толстой может ненавидеть своих героев, но он, как принято выражаться, позиционирует себя по отношению к ним. Это не повествование ради того, чтобы просто повеселиться со словами: если он описывает руки Анны Карениной, то видно, как он влюблен в эти руки. И вот этого я не обнаружил у Леонова. Я думаю, что это какой-то нравственный дефект, который не позволяет мне считать его по-настоящему великим писателем. Хотя он большой писатель, конечно. К примеру, рассказы Чехова, что бы он ни писал и какой дидактикой бы это ни казалось, потому великая литература, что это обнаженный мир. Даже когда он скептически относится к своим героям, ему больно за них.
– В интервью-послесловии к публикации вашего романа «Золото гоблинов» в журнале «Октябрь» вы говорите о разнице между поэзией и прозой: «По мне, так эти два искусства совсем различны и сходство между ними ложное, кажущееся. <…> В прозе, какой бы модернистской она ни была, все же есть элемент проповеди, хотя бы потому, что читатель примеривает на себя судьбы героев. А поэзия – вроде музыки, чистая исповедь. <…> Повторюсь: однако разное это ремесло»). Готовите ли вы новые прозаические опыты?
– Я в последние годы сильно пересматриваю свое отношение к прозе и поэзии. Разница, которую я до сих пор вижу, в том, что прозаик более-менее демиург, всевластный человек, а поэт – слабый. Перечитывая недавно «Войну и мир», я пришел в состояние нервной дрожи. То есть я его читал неоднократно в разные периоды жизни, а сейчас он опроверг кучу моих предрассудков сразу. Первый предрассудок касается самого романа, поскольку все считают, что он длинный, затянутый и скучный и надо его читать ради галочки, но это такая клевета, что мне просто страшно становится. Это роман, который невозможно закрыть, он такой увлекательный. Куча разных предубеждений по поводу самого Толстого: что он тяжелый зануда-мыслитель, проповедник. Это абсолютная ерунда: он злой, язвительный человек с тщательно скрытым чувством юмора… А выводом, который я сделал в начале ответа, я обязан Михаилу Шишкину, которого я считаю, безусловно, лучшим прозаиком последних двадцати лет. Его проза строится по принципу стихов, с очень большим эмоциональным наполнением. В общем, я теперь считаю, что проза требует такого же материала, как стихи, но другого душевного напряжения и такой же душевной боли. Поэтому сейчас у меня с прозой застопорилось. У меня есть большой замысел, но уже три года с половиной я не могу себя заставить сесть за стол и написать первую страницу. Кстати, с удовольствием процитирую Шишкина: «Понятно, как трудно писать, потому что все уже написано». И так думают все люди. А потом один такой человек, который знает, что все написано, садится за стол, берет чистый лист и выводит на первой странице «Чевенгур» или «Война и мир». И становится понятно, что не все, оказывается, написано, что можно еще пожить, побить копытами…
– Чем сейчас занимается Ремонт Приборов?
– Ремонт Приборов молчит, он уступил свои литературные права Быкову. Он старый человек, ему немножко трудно приспособиться к нынешней действительности; он уже не смеется над ней, но и не выражает свою преданность. Он написал пару стихотворений, посвященных Путину, когда-то, когда все это еще не дошло до таких масштабов, как сегодня. «Колосись, мой гладиолус, выползай, мой факс! За него я отдал голос! Мудрый, как Аякс…» Там про Россию сказано: «расцветая под могучим солнцем ФСБ…» Но, поскольку она уже «расцвела», то как-то и не о чем писать. А жалко, я люблю Ремонта Приборова, он, в общем, славный был писатель.
– Над чем вы сейчас работаете?
– Как ответили бы Серапионовы братья или авторы одесской школы, «работаю над собой». Ни над чем я не работаю. Разве что над тем, как выкарабкиваться из жизни, как и мы все, как лягушка, которая тонула в молоке и спаслась только потому, что очень сильно била лапками, сбила масло и на нем выплыла. Мир вообще пустеет понемногу. Мир уходит, умирают институты, умирают страны, умирает все, и в этой ситуации очень трудно, но необходимо сохранить цельность. И с каждым годом это дается все труднее, потому что ты лишаешься многого, а приобретаешь не особо много. Я говорю сейчас не про себя, а про некоего абстрактного человека. «Давно, усталый раб, замыслил я побег/ В обитель дальную трудов и чистых нег». Очень хочется, прежде всего, в обитель дальную трудов и чистых нег. Сколько бытовых, семейных хлопот, так что и не очень выберешься в эту обитель. Я вам предложил не очень утешительную концепцию жизни и судьбы поэта, но что делать, это правда.