0
5041
Газета Печатная версия

16.05.2013 00:01:00

Так замыкается круг

Отрывок из книги Ильи Фаликова «Евтушенко. Love story»

Илья Фаликов

Об авторе: Илья Зиновьевич Фаликов – поэт, прозаик, литературный критик 

Тэги: фаликов, евтушенко, жзл


фаликов, евтушенко, жзл Советско-русская богема Евгения Евтушенко. Фото ИТАР-ТАСС

Поэт Илья Фаликов готовит книгу «Евтушенко. Love story» для серии «ЖЗЛ. Биография продолжается..». Это роман-эссе о лауреате Национальной российской премии «Поэт» за 2013 год. Предлагаем читателям отрывок из этой книги.

Арбат покрасили, расцветили, поставили на нем южно-курортные фонари, в свете которых пошла такая жизнь, от которой глухие арбатские старухи на свою голову снова обрели слух – и бессонницу, окончательную, как бессмертие. Мертвую тишину сталинского маршрута от Кремля до Ближней дачи, некогда впервые потревоженную гитарой Окуджавы, беспамятно разнесли в пух и прах новые гитаристы, металлисты и афганцы, хитроватые стихотворцы, жуликоватые живописцы. Вначале дело не доходило до прямой барахолки. Клокотали свежие грозы, и молнии были продолжительно светящиеся. Еще скрипачи и флейтисты играли просто так, для души. Старик без голоса и без слуха, с гирляндой орденов-медалей во всю грудь, на детской гармонике наяривал попурри из фронтовых песен, уже за деньги. Толстуха с аккордеоном красномордо голосила, черпая из народного репертуара. Под Грузинским культурным центром появился небольшой памятник Маяковскому – юноша в плаще. Он постоял недолго: в ночи ему разбили лицо. Эта эпоха отторгала этого поэта. Он исчез с Арбата. Толпы и кучки наивных ротозеев внимали бродячим проповедникам, коих развелось несметное племя. Милиция пребывала в растерянности, хотя и обзавелась новой формой и дубинками. Из матрешек вылезло лицо Горбачева с пятном на лбу и пошло на продажу. Кришнаиты ходили колоннами с бубнами и колокольцами и, торгуя своей литературой, собирали средства на сооружение храма. Самодельные брошюры по технике секса мгновенно расхватывались. Желто-голубые флаги осеняли непривычных по виду и выговору священников под магазином «Украинская книга». Под домом философа Лосева разнесли телефонную будку. Дом с аптекой, над которой затанцевал свою судьбу безумец Андрей Белый, восставал из полунебытия. Политику исподволь вытесняла торговля. На всех углах стали продавать кошек, собак и птиц, котят в птичьей клетке. Красные знамена переходили из рук торговцев в руки заморских гостей. Боевые награды пользовались повышенным спросом. Георгиевский крест и орден Ленина соседствовали на груди Арбата, который попутно отметил свое гипотетическое шестисотлетие. Вяло разъезжала милицейская машина с Георгием на боку. Ушастый ишак гадил под себя. Старушка в косынке голыми руками собирала его кал. У ресторана «Прага» ходили парами хорошо зарабатывающие нимфетки. Во всех трех овощных магазинах круглый год сияли половозрелые груди грейпфрутов. Чернявые анекдотчики у Театра имени Вахтангова на два голоса сыгранно травили свои байки, собирая самую большую публику, – взрывы хохота сотрясали серую громаду театра. Цыганята, вцепившись в штаны иностранцев, голыми ребрами волочились по грязным камням. Открылись арт-галереи. Уличные мазилы считали баксы. Хорошенькая кореянка в национальной технике искусно рисовала блиц-портреты. Волевая девочка-скрипачка работала ежедневно, ее белая собачка в голубой газовой шляпке выглядывала из красно-бархатного уголка футляра, заполненного купюрами. Бомжи обжили развалины, чердаки и подвалы, пошли пожары. Пожарник в шлеме, тягая раздутый, как сломанная нога, шланг, демоном перелетал из окна в окно на шестом этаже дома № 17, объятого пламенем, – зеваки внизу говорили о происках французов, имея в виду масонов. Арбатский километр раскручивался до бесконечности вокруг себя самого. Краска на домах гасла, жухла и осыпалась вместе с домами. Чисто выбритый экстрасенс ставил экспресс-диагноз методом биолокации приезжим из Беларуси. Молодые инвалиды просили милостыню. Беженцы спали семьями вповалку на грудах мусора, накрытые листами бумаги с подробным перечислением своих бедствий. Поэт Евтушенко и журналист Черкизов навеселе вышли из ресторана, и журналист разбрасывал во все стороны и совал в руки прохожим долларовые дензнаки.
Раздаривая сотни, по Арбату
он шел. Не все поверили ему.
«Берите!» «Не попросите 
обратно?»
«Да что вы, и с приплатой 
не возьму!»
В Серебряном переулке всю таинственную пристройку к дому № 3 покрывал шелковым пламенем изумрудный плющ. Начальное колено Кривоарбатского переулка подростки переименовали в переулок Цоя, все стены исписав клятвами и признаниями в любви своему покойному кумиру. Там Джуна одно время собирала толпы, окруженная телохранителями. В конце Кривоарбатского разрушался корабельный особняк архитектора Мельникова. По Арбату постукивал палочкой крохотный бесплотный старикашка, слепец в черных очках, выкрикивая фальцетом: «Женщину хочу!» Средь бела дня юная ню с ожогами от погашенных на ее спине окурков, в красных, великоватых ей полуботинках вибрировала на коленях перед кудлатым бомжем. «За сто рублей!» – оповещал пацан с фонарного столба. На фоне больших кукол-зверей фотографировались дети, весь день их смешил человечек в ядовито-желтой маске морщинистого упыря. Вечером он снимал маску, становился седым благообразным старичком, брал в руку портфель и уходил с работы домой: он работал прямо у своего дома. Лессированный питон окольцовывал тельце хрупкой девушки, позирующей фотографу. На доме с рыцарем в ногах у рыцаря выросло деревце. С холма под белой церковью Симеона Столпника дети катались на санках до самой весны. По весне в тишине куртины на Арбатской площади, сверкая свечками, равноапостольно шествовали с шелестом двенадцать каштанов.
Перестройка началась с революции газет. Печаталось невообразимое. Плотину прорвало, в журналы хлынула такая литература, о которой она, литература, и сама не ведала. Поток сметал вчерашние постройки, не оставляя от них ни следа. Евтушенко печатал в «Огоньке» подборки авторов будущей антологии под общей шапкой «Муза двадцатого века». Параллельно на тех же страницах открывались новые имена, в частности семидесятнические. Он приглядывался к ним с ревнивым любопытством, иногда захаживал на их сборища, где с недоумением встречал активное неприятие, порой хамоватое. Тимур Кибиров шутковал в песенном духе:
Летка-енка ты мой 
Евтушенко!
Лонжюмо ты мое, лонжюмо!
Э-ге-ге, эге-гей, хали-гали!
Шик-модерн, Ив Монтан, 
хула-хуп!
Так что бесамэ, бесамэмуча!
Так крутись, веселись, 
хула-хуп!
На мотив «Идут белые 
снеги…»:
Как ни в чем не бывало,
а бывало в говне,
мы живем как попало.
Не отмыться и мне.
В народном варианте:
Тройка мчится, мелькают
страницы,
Под дугой Евтушенко поет.
Зреет рожь, золотится 
пшеница.
Их компьютер берет на учет.
Собственно, Сергей Гандлевский в повести «Трепанация черепа» внятно обрисовал межпоколенческую разницу: «Литература была для нас личным делом. На кухню, в сторожку, в бойлерную не помещались никакие абстрактные читатель, народ, страна. Некому было открывать глаза или вразумлять. Все всё и так знали. Гражданскому долгу, именно как внешнему долженствованию, просто неоткуда было взяться. И если кто писал антисоветчину, то по сердечной склонности. Меня поэтому так озадачил рассказ Евтушенко в коротичевском «Огоньке» о том, на какие уловки он шел, чем жертвовал, в какие двусмысленные отношения вступал с высокими партийными чинами, только б его не разлучали с читателем, позволяли открывать глаза. Совершенно непонятный мне склад души».
Арбатский километр раскручивался до бесконечности вокруг себя самого.	Фото Reuters
Арбатский километр раскручивался
до бесконечности вокруг себя самого.
Фото Reuters
В «Трепанации черепа», сквозь ряд разнообразных баек, автор вспоминает некое утро с бодуна в переделкинских декорациях: проснулись с друзьями на даче неназванного драматурга, пошлепали вдоль писательских угодий, выцыганили у Межирова («Я к этому поэту всегда относился хорошо, а одно время даже любил. Я не верю, что «Коммунисты, вперед!» – просто паровоз. Все горькое, что можно Межирову сказать, он и сам знает и сказал о себе, а от недавних строчек про американскую негритянскую церковь я завистливо облизнулся…» – это сказано намного позже) – да, выцыганили у мэтра пятерку на опохмел и между делом увели собаку с евтушенковской дачи.
Сравним.
Евтушенко (1956):
А что поют артисты 
джазовые
в интимном,
в собственном кругу,
тугие бабочки развязывая?
Я это рассказать могу.
Я был в компании джазистов
лихих, похожих на джигитов.
В тот бурный вечер 
первомайский
я пил с гитарою гавайской
и с черноусеньким,
удаленьким,
в брючишках узеньких
ударником…
Ребята были как ребята.
Одеты были небогато,
зато изысканно и стильно
и в общем выглядели сильно...
И вдруг,
и вдруг они запели,
как будто чем-то их задели, –
ямщицкую
тягучую,
текучую-текучую...
О чем они в тот вечер пели?
Что и могли, да не сумели,
но что нисколько не забыли
того, что знали и любили.
«Ты, товарищ мой,
не попомни зла.
Здесь, в степи глухой,
схорони меня...»
Гандлевский (1980):
Еще далеко мне до патриарха,
Еще не время, заявляясь 
в гости,
Пугать подростков 
выморочным басом:
«Давно ль я на руках тебя 
носил!»
Но в целом траектория 
движенья,
Берущего начало у дверей
Роддома имени Грауэрмана,
Сквозь анфиладу прочих 
помещений,
Которые впотьмах 
я проходил,
Нашаривая тайный 
выключатель,
Чтоб светом озарить 
свое хозяйство,
Становится ясна.
Вот мое детство
Размахивает музыкальной
папкой,
В пинг-понг играет 
отрочество, юность
Витийствует, а молодость
моя,
Любимая, как детство, 
потеряла
Счет легким километрам 
дивных странствий.
Вот годы, прожитые 
в четырех
Стенах московского 
алкоголизма.
Сидели, пили, пели хоровую –
Река, разлука, мать–сыра 
земля.
Но ты зеваешь: «Мол, у этой
песни
Припев какой-то скучный...» – 
Почему?
Совсем не скучный, 
он традиционный.
Это первая половина обширного стихотворения, совершенно убедительного. Некая нота народности, засвидетельствованная в обоих случаях. У Евтушенко – богема, но это советско-русская богема, то есть вряд ли богема, у нас тут не Париж. У Гандлевского – срез некоторой группы общества, московского, интеллигентского, центрового (Грауэрман), по существу – те же лица. Сходная ситуация, ничего не изменилось за эти четверть века, кроме: ссылка на Мандельштама (первая строка) и зевок относительно русской песни. Генерация Гандлевского – скучает, тогда как евтушенковское поколение томится по корням без особых рефлексий и даже с энтузиазмом. Есть разница социальных температур и духовных опытов, но схожего больше, нежели обратного.
Есть и еще такой мемуарный момент: на квартиру Гандлевских позвонил Евтушенко. И вальяжный голос сообщает приятные вещи о моих стихах, но коверкает мою злополучную фамилию, и мне достает педантизма Евтушенко поправить. Время от времени я говорю «спасибо» и молчу. Не по гордыне или по неприязни, а по скованности и неумению вести литературные разговоры с незнакомыми людьми. Он спрашивает меня, как поэт поэта, о моих американских впечатлениях. И я отвечаю. Он просит «подослать» ему в Переделкино книжку. И я обещаю. И на этом мы расстаемся. Результат звонка – участие в «Строфах века».
Насчет странных сближений. В №3/2006 журнала «Воздух» А. Цветков пишет «Объяснение в любви», дифирамб Гандлевскому.
Мне вспоминается, что в день смерти Окуджавы я как раз случайно оказался в Москве, а на следующий день мы с Гандлевским по какой-то забытой надобности отправились через Арбат и столкнулись с огромной толпой, охраняемой почтительными ментами, один из которых ввел нас в курс дела: «Окуджаву хоронят». Таких слов, и в таком тоне, из уст правоблюстителя я не слыхал в жизни и больше не услышу – случается, как известно, раз в двести лет.
Тогда мы еще раз взглянули на толпу, и Гандлевский сказал: «Байдарочники». Так вот. Когда в июне 72-го года Окуджаву решили прогнать из партии, он залечивал раны как раз при помощи байдарочного путешествия. Байдарочник, выходит, он сам, Окуджава. Правда, почти прогнанный.
Надо было прокатиться массе времени, чтобы в 2012 году Гандлевский представил другой взгляд на вещи.
Были наиболее известные «шестидесятники» ложными фигурами или подлинными героями, или дело обстояло сложнее? Разумеется, сложнее, и чем больше я удаляюсь от того времени, тем с большим почтением отношусь ко всей тогдашней плеяде одаренных поэтов. Тогда наше восприятие было по необходимости несправедливым (мы были молодые, 20–25 лет – не самый справедливый возраст). Например, когда рухнула советская власть, я с удивлением увидел, что высотные здания хороши: они перестали быть казенным символом. Надо было, чтобы рухнула советская власть, – и я почувствовал, что Окуджава – замечательный лирик, а вовсе не пресноватый любимец КСП. Поэтому я воспользуюсь сейчас случаем расписаться если не в любви (а ко многим авторам – и в любви), то в культурном поколенческом почтении.
Через пару десятилетий и Кибиров заговорил по-другому. В общем плане – так: «Когда говорят о широкой любви к поэзии в шестидесятые годы, обычно отмахиваются: ну, это потому, что поэзия занималась не своим делом, служила вместо публицистики. Да, отчасти так можно объяснить популярность Евтушенко, Высоцкого. Но из-за какой публицистики перепечатывали Мандельштама, обериутов? А перепечатывали! Я считаю, что это нормально – когда искусство берет на себя функции, по мнению эстетов, ему не свойственные: говорит о жизни, о том, что хорошо, что плохо. Иначе будет то, что уже случилось с изобразительным искусством и что может случиться с любым другим видом художественной деятельности. Останется так называемое рыночное искусство: Шилов, Глазунов и т.д. И останется так называемое «актуальное искусство», интересное довольно ограниченной тусовке и не интересное никому, не вхожему туда. К сожалению, чаще всего это даже не остроумно, а умопомрачительно скучно, хоть и выдает себя за игру».
Конкретно о Евтушенко: «Советская литература так или иначе предполагала сотрудничество с властями, и я не могу осуждать за это шестидесятников. Я стал понимать этих людей, и мне сделалось неловко за то, что я над ними куражился. Это скорее живое чувство, чем рассуждение. Когда я впервые оказался сидящим рядом с Евтушенко, мне перед ним было неловко, памятуя все, что я о нем понаписал. Это неловкость перед живым человеком за твой плохой поступок. <…> И еще один момент: наверняка (хотя я этого точно не помню) к моему тогдашнему порыву примешивалась разночинная зависть. А это совсем стыдно».
А белый ямб о пяти стопах Евтушенко к той поре уже давно и успешно усвоил, написав «Голубь в Сантьяго» (1974–1978). Эта форма пришла к Евтушенко скорей всего от Луговского («Середина века»), но Луговской-то ориентировался на опыт предшественников – Пушкина, Блока, Ахматову, Ходасевича, Мандельштама. Последние двое особенно повлияли на работу новых в ту пору поэтов, включая Гандлевского.
Так замыкается круг

Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также


Исполать тебе, Эректус!

Исполать тебе, Эректус!

Дарья Корнилова

Два литклуба нашли друг друга в Доме поэтов

0
504
Важны ли премии?

Важны ли премии?

Николай Фонарев

Лауреаты двух наград Союза писателей XXI века

0
292
И снова – здравствуйте!

И снова – здравствуйте!

Марианна Власова

Михаил Зощенко и Михаил Жванецкий глазами Александра Филиппенко

0
617
Я встретил женщину в наморднике

Я встретил женщину в наморднике

Борис Метлин

«Три поэмы» Леонида Завальнюка в Доме поэтов

0
634

Другие новости

Загрузка...
24smi.org