Нечто бесспорно швейное, фирмы «Зингер». Фото Евгения Лесина
Иосиф Бродский умер 28 января 1996 года. Энергия, поднявшая тирана, превращается в ностальгию, отдающую чудовищностью реальности:
Когда он входит,
все они встают.
Одни – по службе,
прочие – от счастья.
Движением ладони
от запястья
он возвращает вечеру уют.
Он пьет свой кофе –
лучший, чем тогда,
и ест рогалик, примостившись
в кресле,
столь вкусный, что и мертвые
«о да!»
воскликнули бы,
если бы воскресли.
Бродский писал стихи философские, но тяготеющие к передаче реальности, как монотонности:
Среди бела дня начинает
стремглав смеркаться, и
кучевое пальто норовит
обернуться шубой
с неземного плеча.
Под напором дождя акация
становится слишком шумной.
Не иголка, не нитка,
но нечто бесспорно швейное,
фирмы Зингер почти
с примесью ржавой лейки,
слышится в этом стрекоте;
и герань обнажает шейные
позвонки белошвейки.
Все просто, как дождь в августе. Все сложно, как квантовая теория. Словарь Бродского интенсивен. Все – от иголок до полета ястреба – вписано в космос поэта. Италия разворачивается множеством подробностей:
Двери вдыхают воздух
и выдыхают пар; но
ты не вернешься сюда,
где, разбившись попарно,
населенье гуляет
над обмелевшим Арно,
напоминая новых
четвероногих. Двери
хлопают, на мостовую
выходят звери.
Что-то вправду от леса
имеется в атмосфере
этого города. Это –
красивый город,
где в известном возрасте
просто отводишь взор от
человека и поднимаешь ворот.
Рифмы Бродского возникают из пустоты, хаос обращается в космос. Давно, как мне кажется, уже никто не подражает Бродскому. Это бессмысленно и непродуктивно. Школы Бродского не возникло. Он остался одиноким странником-изгнанником, стяжавшим при жизни столько славы, сколько не удавалось никому из отечественных поэтов.
Сказать, что ты мертва?
Но ты жила лишь сутки.
Как много грусти в шутке
Творца! едва
могу произнести
«жила» – единство даты
рожденья и когда ты
в моей горсти
рассыпалась, меня
смущает вычесть
одно из двух количеств
в пределах дня.
Весь мир, как шутка Творца. Муха живет дольше бабочки, и полет ее иной:
Пока ты пела,
осень наступила.
Лучина печку растопила.
Пока ты пела и летала,
похолодало.
Теперь ты медленно
ползешь по глади
замызганной плиты, не глядя
туда, откуда ты взялась
в апреле.
Теперь ты еле
передвигаешься.
Словесная изобретательность Бродского избыточна. Он играет деталями:
Как старомодны твои крылья,
лапки!
В них чудится вуаль прабабки,
смешавшаяся с позавчерашней
французской башней –
– век номер девятнадцать,
словом.
Бабочка порхает. И мухи – сейчас не будет. Казалось бы, подумаешь – трагедия. Но стихи трагичны.
Бродский играл с читательским вниманием, требовал предельной концентрации оного. Твердая вещь литературы надежней всего:
И вокруг твердой вещи
чужие ей
встали кодлом, базаря
«Ржавей живей»
и «Даешь песок, чтобы в гроб
хромать,
если ты из кости или камня,
мать».
Бродский любил жаргон, полагая, что тот придает особый колорит. Бродский любил жаргон, как Вийон.
Отвечала вещь, на слова скупа:
«Не замай меня, лишних
дней толпа!
Гнуть свинцовый дрын
или кровли жесть –
не рукой под черную юбку
лезть.
И финал:
А тот камень-кость,
гвоздь моей красы –
он скучает по вам с мезозоя,
псы:
от него в веках борозда
длинней,
чем у вас с вечной жизнью
с кадилом в ней».
Маньеризм оживает с новой силой в большом стихотворении (или небольшой поэме) Бродского «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова»:
Взбаламутивший море
ветер рвется как ругань
с расквашенных губ
в глубь холодной державы,
заурядное до-ре-
ми-фа-соль-ля-си-до извлекая
из каменных труб.
Не-царевны-не-жабы
припадают к земле,
и сверкает звезды оловянная
гривна.
И подобье лица
растекается в черном стекле,
как пощечина ливня.
Речь идет о человеке, ощущающем себя призраком. Призрачность, однако, проявляется конкретикой:
Здравствуй, Томас. То – мой
призрак, бросивший тело
в гостинице где-то
за морями, гребя
против северных туч,
поспешает домой,
вырываясь из Нового Света,
и тревожит тебя.
Идеальный мир космического одиночества показан Бродским в стихотворении «Развивая Платона». Феерия «Представления» выстраивает глобальную пародию на советский мир со всеми его штампами, глупостями и жестокостями.
Корпус поэзии Бродского слишком весом. Даже ниспровергатели поэта вынуждены использовать только великие имена.
У Бродского много существительных. Все должно быть вещно, плотно, конкретно.
Мокрая кóновязь пристани.
Понурая ездовая
машет в сумерках гривой,
сопротивляясь сну.
Скрипичные грифы гóндол
покачиваются, издавая
вразнобой тишину.
Чем доверчивей мавр, тем
чернее от слов бумага,
и рука, дотянуться
до горлышка коротка,
прижимает к лицу кружева
смятого в пальцах Яго
каменного платка.
Бродский видит Венецию, как живописец. Так мог бы увидеть и кинематографист. Смерть в этом городе отдает зимним колоритом и несколько абсурдной логикой: обидно умирать среди такой красоты. Но ничего не поделаешь: фильм снят.
Бродский снимает свою Венецию:
О, девятнадцатый век!
Тоска по востоку! Поза
изгнанника на скале!
И, как лейкоцит в крови,
луна в твореньях певцов,
сгоравших от туберкулеза,
писавших, что – от любви.
Впрочем, умирание от одного не исключает смерти от другого.
За золотой чешуей всплывших в канале окон –
масло в бронзовых рамах,
угол рояля, вещь.
Вот что прячут внутри,
штору задернув, окунь!
жаброй хлопая, лещ!
Рыбы-люди, рыбная республика, восторг и наблюдение:
Как здесь били хвостом!
Как здесь лещами вúлись!
Как, вертясь, нерестясь,
шли косяком в овал
зеркала! В епанче белый
глубокий вырез
как волновал!
Как сирокко – лагуну.
Как посреди панели
здесь превращались юбки
и панталоны в щи!
Где они все теперь – эти маски,
полишинели,
перевертни, плащи?
И правда, где? Отчасти в нас, в нашей памяти, в архивах Клио.
Стынет кофе. Плещет лагуна,
сотней
мелких бликов тусклый зрачок казня
за стремленье запомнить
пейзаж, способный
обойтись без меня.
Пейзаж, конечно, обойдется, но русская поэзия – нет.


Комментировать
комментарии(0)
Комментировать