0
1955
Газета Антракт Интернет-версия

03.06.2005 00:00:00

Архаист и новатор

Тэги: янкилевский, триптихи, творчество, история


янкилевский, триптихи, творчество, история 'Адам и Ева'.
Фрагмент триптиха, 2005

-Владимир Борисович, библейская притча об Адаме и Еве не используется в вашей работе буквально, не так ли?

 

– Мифология вообще не является для меня базовой – это концепция Адама и Евы, куда входят очень большие экзистенциальные и временные пространства. Здесь идет противопоставление брутальной актуальности и разъединенности, два лифта проезжают рядом друг с другом, но люди в них абсолютно отчуждены. Это мой четвертый триптих на тему Адама и Евы. Когда я начал искать свой язык, я пытался определить для себя, что такое картина, как взаимодействуют цвет, композиция, как можно при помощи этих средств выражать то, что я чувствую. Когда я стал делать свои первые опыты, то увидел, что у меня получаются архаические вещи. Оказывается, я прошел естественный путь художника и определил для себя язык, которым пользуюсь до сих пор. Все мои фигуративные вещи построены на этом. Тогда я понял главный принцип искусства: не изображать, а выражать свое отношение.

 

– Для вас в основе всего искусства лежит принцип архаизма?

 

– В архаике были первые попытки зафиксировать, найти некие формы выражения переживаний. Изначально она могла быть достаточно примитивной, когда круглый и квадратный элементы могли взаимодействовать как мужское или женское начало. Потом все усложнялось. В эстетике Малевича или Штейнберга все более изощренно, более тонко, но принцип остался тем же самым. Что до подлинной архаики, которая была в Мексике, Египте, Африке, Океании, это был живой пласт, который дал очень много для всего последующего развития искусства. Если они рисовали голову, то рисовали не похожесть, а процесс дыхания, то, как человек переживает вдох и выдох. Глаз был процессом глядения, энергия взгляда видна в масках. Уши выражают слух. В одном из моих альбомов есть фотография Майоля, лепящего Дину Верни, рядом – вещь из Тассили, из Сахары. Они абсолютно симметричны. Невидимо архаика существует во всех настоящих произведениях искусства, это его костяк, который могут прикрывать кожа, одежда и прочие социальные признаки. Если раздеть любого подлинного художника, Ван Гога или Пикассо, мы обязательно найдем архаику. Достаточно перевернуть картину, чтобы потерять сюжет и увидеть, настоящая картина или нет, продолжает она жить или нет. Перевернул картину «Слава КПСС» – и нет ничего, как у Буратино. Беда в том, что у многих, кто пользуется этим методом, пропало чувственное начало. Они стали рисовать квадратики и кружочки без всякой связи с переживанием. Вещи становятся технически эффектными, но искусство исчезает, превращается в дизайн.

 

– Одна из ваших серий называлась «Тема и импровизация». Какое воздействие оказала на вас современная музыка?

 

– Для меня две главные фигуры – Бах и Шостакович. Я очень долго не мог привыкнуть к Моцарту, потому что всегда знал продолжение фразы. Слушаешь – и совершенно естественно вытекает продолжение. В музыке Баха всегда есть неожиданность, что делает ее абсолютно современной сейчас. Слушая Баха, ты не чувствуешь, что это некий маньеризм, который тебя отсылает в ту эпоху. Ничего подобного – эта музыка абсолютно живая, потому что она все время имеет неожиданные продолжения, неожиданные паузы. И ее очень легко актуализировать – современный исполнитель может эти вещи углублять, акцентировать. Музыка становится совершенно современной. То же самое у Шостаковича – у него очень острые продолжения, совершенно неожиданные, которые тебя волнуют и заставляют активно реагировать. И этот образ в тебе живет, застревает, потом всплывает, ты думаешь об этом. В опере «Нос» у Шостаковича одна часть, которая идет чуть ли не пять минут, начинается с соло на ударных. Такого соло я не слышал ни у одного джазмена, ни в одном ансамбле. Это написал Шостакович, это было записано, это не было импровизацией, но это что-то совершенно фантастическое. Поэтому я люблю и джаз. Мои рецепторы настроены одинаково на восприятие музыкальной формы и ее завершенности. Для меня не было большой разницы между восприятием любимого мной Шостаковича и таких музыкантов, как Телониус Монк и Майлс Дэвис. Мне казалось, что это такие же совершенные формы, но в них была важна еще и спонтанность. Когда я ходил на джем-сейшны, то видел, как это рождается на твоих глазах, тема и импровизация. Но я ведь так и Шостаковича воспринимал.

 

– Как был представлен публике ваш первый триптих?

 

– В начале 62-го года в гостинице «Юность» была первая большая выставка, где я выставил «Триптих № 1». Выставил и выставил – а через много лет скульптор Борис Орлов сказал мне: «Ты не представляешь, какой ты был знаменитый! Тебя знала вся Москва». Говорю: «Что же ты раньше мне об этом не сказал! Я был таким одиноким, если б я знал, что кто-то заметил вообще┘» Оказывается, на эту выставку ходило много народу, ее заметили критики, все о ней говорили – но ведь у нас же не было поля общения никакого. Потом было обсуждение, и там я впервые увидел Эдика Штейнберга, который вылез на сцену, непричесанный, как всегда, в каких-то чуть ли не валенках, и сказал, почесывая голову: «Я-то вообще истопник, работаю в котельной, но если говорить о Пауле Клее┘» И начал про мой триптих говорить, вспоминая Пауля Клее, чтобы показать свою образованность. И ушел. Вышел какой-то комсомолец, которому ужасно понравилось, что можно зацепиться за эту формалистическую вещь: «Да, правильно сказал предыдущий оратор, это повторение буржуазного искусства». И что-то в этом духе. И тут с выпученными глазами выскочил Эдик на сцену и стал кричать: «Идиоты, это я не для вас говорю – вы-то вообще в искусстве ничего не понимаете! Это гений! Это вообще – гениальная вещь!»

 

– Затем была знаменитая выставка в Манеже, где Хрущев топал ногами.

 

– Все, что я читал по этому поводу со слов участников, включая Неизвестного, – мифология. Нина Молева, жена Элия Белютина, пишет, что Янкилевский и Соболев, согласно новейшей западной моде, разложили работы на полу, а Хрущев раскидывал их ногами. Значит, она там просто не была, потому что вещи висели, на полу ничего не лежало, существуют фото- и киносъемка. Но любое событие уже через долю секунды становится мифологией. Когда четыре или пять свидетелей описывают одно и то же, правдой становится сумма описаний, объем этих взглядов на события и есть правда. Здесь не получается и этого – нет объема события, просто бесконечное перетягивание одеяла. Я понимаю, что у каждого есть концентрация на чем-то, но ни один из тех, кто вспоминает Манеж, не помнит фразы Хрущева. Вся мыльная опера, бесконечные пляски вокруг этого события, как он ругался и как неправильно произносил слова. Почему-то запомнили и бесконечно цитируют: «пидарасы и абстракцисты», хотя он так не говорил, говорил «педерасты». Но действительно драматически напряженным – кульминацией события – было его высказывание: «Что касается искусства, я – сталинист». Он это сказал в ответ на «Как же так, вы начали процесс десталинизации, а в искусстве выступаете против нас!» Ни один участник не помнит этого высказывания. А для меня эта фраза стала центральной, я ее запомнил. Так же как и «Все иностранцы – наши враги».

 

– Как складывался ваш круг общения? Художники интересовались работой друг друга?

 

– Вообще-то мне трудно судить – я был достаточно изолирован. Я учился в Полиграфическом на одном курсе с Витей Пивоваровым и Колей Поповым. Это были мои друзья. За современным искусством мы бегали в Библиотеку иностранной литературы, в спецхран не пускали, и мы листали какие-то журналы 30-х годов, с черно-белыми репродукциями Миро.

Кабакова я помню в лицо еще по МСХШ, когда он ходил по коридору и очень фальшиво пел оперные арии. Я был на три класса моложе, и в жизни мы стали встречаться позже, когда в 62-м году Илья пришел ко мне с Васильевым. Они смотрели мои первый и второй триптихи. И пошли какие-то рассуждения – совершенно не в русле традиционной болтовни. Потом я пошел к Илье, потом появился Юло Соостер, потом Юра Соболев, который в то время был очень важным человеком, не будучи никогда значимым художником. Но он был очень образованным, много знал, много читал, хорошо знал немецкий язык, читал в оригинале многие вещи, у него были репродукции, у него я впервые услышал современный джаз. Его квартира была клубом, куда он каждый вечер приглашал молодых художников и музыкантов, чувствуя себя гуру. Мы собирались, говорили, он нам показывал книги, у него я впервые увидел хорошие монографии Макса Эрнста и Пауля Клее – до этого не видел ничего. Круг Юры Соболева чешский искусствовед Халупецкий потом назвал «Сретенским бульваром». Из этого сделали идеологическую группу, на самом деле просто географически в районе Сретенского бульвара было большое количество мастерских и случайным образом сложился круг, который противостоял Лианозову. Все художники были разные, объединял некий взгляд на жизнь, на мир, на философию, но все были модернистами в отличие от стилистически консервативных лианозовцев. В воздухе был антагонизм, мы мало общались. Рабин ни разу не был в моей мастерской, в Париже мы сейчас видимся чаще, чем тогда в Москве.

 

– Как появилась в вашей жизни Дина Верни? В ее парижском музее Майоля находится важнейшая ваша вещь, «Дверь в коммунальную квартиру».

 

– Дина Верни появилась у нас в первый раз в 70-м году. Она замечательная женщина, очень неравнодушная к жизни здесь и к судьбе художников. У нее была ностальгия по России, в шесть лет она уехала из Одессы. Я не знаю, какими критериями она руководствовалась, но эстетически всегда тяготела к модерну. Я думаю, что ее больше всего привлекали социальные мотивы – юмор Ильи Кабакова по поводу коммуналок, вещи Булатова, соотносимые с советской реальностью. У меня она отбирала в основном фигуративные вещи, хотя любила и абстрактные пастели. Да и увозить могла то, что умещалось в ее чемоданчике, – в основном графические листы. Правда, она увезла шкаф. Сделал я его в 72-м году, а через год она организовала настоящую авантюру. Когда она побывала у меня в мастерской и увидела эту дверь, на нее очень большое впечатление произвели звонки, ящики, одежда. Как я понял, на то, что там происходит с горизонтом, она не обратила внимания, для нее это не было так важно, а вот актуальная социальная фактура была важна. И она сказала: «Я очень хочу эту вещь». И организовала совершенно авантюрную экспедицию: французский журналист Поль Торез на машине поехал путешествовать по России. И в этот фургончик они поставили фанерный шкафчик, купленный в Париже. Когда переезжали в Бресте таможню, то в таможенной декларации написали, что было в машине, в том числе: «платяной шкаф – один». А в шкафу висели пальто и прочее. И когда они уезжали назад, то тоже написали: «шкаф – один». Фигуру мы разобрали, одежду сняли, просто они потом повторили этот манекен. И в машине стоял шкаф – покрашенный, дрянной, но шкаф. Вот так она его вывезла.

 

– Вы ждете какого-то откровения от современного искусства?

 

– Искусство типологически очень сильно изменилось за последние двадцать лет. Дюшан был один, сейчас это стало общим явлением. (Марсель Дюшан был первым провокатором в искусстве, представившим бытовой объект – писсуар – в качестве произведения искусства. – В.А.) В этом смысле была показательна огромная выставка по истории абстракции у Гугенхайма, где на первом этаже были Малевич и Кандинский, а чем выше поднимаешься по лестнице, тем быстрее улетучивалась энергия, превращаясь в бездушную, мертвую геометрическую абстракцию. Происходит деградация идеи. Внутри этого весь рынок, весь истеблишмент, который занимается современным искусством. Вещи, которые не попадают в эту стилистику, выпадают из сферы внимания. Тем не менее я до сих не увидел ничего, что потрясло бы меня как открытие, несло бы в себе новое видение. К сожалению, почти все, что я вижу, – довольно рабское вхождение в тот имидж, который уже существует. Чуть более остроумный, чуть менее, с большим или меньшим размахом, но всегда внутри этого забора. Русские кураторы много читают и хорошо знают мейнстрим. Сначала они были в фарватере у Кабакова, потому что за суперстаром надо идти – с этим связана своя карьера. Сейчас поотстали, поезд ушел, и нашли молодых, из которых хотят делать заметные на Западе фигуры, что очень трудно, поскольку молодые сами стараются так или иначе быть похожими на западное искусство. Но функция искусства – открывать то новое, что еще закрыто и невидимо для других.

Владимир Янкилевский: «Главное в искусстве – не изображать, а выражать свое отношение».
 Фото Вадима Алексеева
«У себя дома».
 Триптих, 2005


Комментарии для элемента не найдены.

Читайте также


Запад объявил об очередной глобальной гонке вооружений

Запад объявил об очередной глобальной гонке вооружений

Михаил Сергеев

Ядерное противостояние вытеснено войной чипов

0
343
Вокруг Путина началась большая рокировка

Вокруг Путина началась большая рокировка

Дарья Гармоненко

Иван Родин

Приход Белоусова в Минобороны ставит вопрос о новом месте работы Патрушева

0
405
Обновленный кабинет министров обещает новую модель экономического роста

Обновленный кабинет министров обещает новую модель экономического роста

Ольга Соловьева

Госдума выполнила свою конституционную обязанность – утвердила состав вице-премьеров

0
348
Коммунистам и эсэрам разрешили уйти в оппозицию правительству

Коммунистам и эсэрам разрешили уйти в оппозицию правительству

Дарья Гармоненко

Иван Родин

Расцвет демократии в Госдуме при утверждении вице-премьеров выглядит политической спецоперацией

0
279

Другие новости