Нет, она не мадам Бовари. Кадр из фильма «Мадам Бовари». 2014
Что в имени ее? Что слышится, прием? Помехи, не понять – какой-то шум печальный: как будто плещется волна – на дальний берег где-то там, шипя и хлюпая, нашла – и отступила, тишина. Пожалуй, Пушкин, как всегда – до дрожи в пальцах на ногах, ужасно просто, страшно прав: оно умрет – его, ее – любое имя, все равно, оставив только этот шум, «шшшиии-шшшиххх» и «фрррууухх», «шшшиии-шшшиххх» и «фрррууухх». Когда табличку уберут – ну, ту, которая внизу: чтоб равнодушная рука совала в ящик ей счета, рекламу фитнеса и спа, – никто не вспомнит «в тишине», что раньше где-то тут жила, жила-была, совсем одна. Совсем-совсем? Ну, как сказать... Не то чтоб, знаете, вот так, как марсианин Энди Вейра, – ведь Осло город как-никак, да и работает она, за кассой сидя допоздна в просторном магазине, куда, конечно, ходят, да. «Одна» – в том бледном смысле слова, который даже ночью темной, в квартирке этой неудобной, так тускло светится внутри. Она и вправду тут живет? Когда не знают, что сказать, то тянут время и мычат: сначала «э-э-эммм...», потом «ага...» и напоследок – «вроде как...». А может, это ребус, а? Флобера старая игра, в которой прячется ответ: про смысл имени, про свет, про «я» во тьме, любовь и смерть – ответ про книгу, наконец.
Ее зовут... не Эмма, нет. Чуть-чуть короче – просто Эм. И Эм – не та, не госпожа: она не замужем, одна, она моложе, ниже, проще... Не то чтоб очень уж дурна, но нет в ней блеска, это да. Немного серая, ага. Как те бетонные дома, в которых тесно по утрам, уныло днем, а ночью так... так тихо-тихо... и пустынно. Могла бы Эм растить здесь сына? Не стал бы он, как Эм, тоскливым? Но Эм же вовсе не всегда, как эти низкие дома, была такой квадратно-серой. Да и потом... ведь это так – всего лишь внешность, разве нет? А что внутри: что в мыслях, в сердце? Какая Эм? Она как Эмма? Во всем, что делает Скарангер, как будто нет намеков даже – помимо имени, пожалуй, – на перекличку с тем романом. Но есть в ее подходе то, что усложняет «простоту», «обыкновенность» ситуаций, сминает, словно чек бумажный, ту однозначность, ту прозрачность, которых ждут от персонажей, от их поступков и реакций. Хотя ее рассказ не строг, не ироничен, не отточен, не так изящен и «закончен», как у Флобера в «Бовари», манера двигаться вперед: от Эм – к другим, кто тут живет, – и открывать за слоем слой, и разворачивать ее, чтоб свет выхватывал плечо, затем живот, потом лицо, – и смена ракурса, возможно, влияла глубже и серьезней, чем вывод авторский в конце и отступления все-все, на восприятие того, какая Эмили вообще, откуда Эмили и где, когда и как себя найдет, да и найдет ли, может, нет, а может, Эмили поймет, что нет ее – и нет забот, зачем она, куда идет, – все это глухо и шершаво, не прямо вовсе и не рьяно, скорее тайно, «не специально», Флобера мысль передает.
Вот Эм встает – с трудом, кряхтя, ей тяжело, но надо, да. В кисельных сумерках, с утра, когда еще почти все спят, бредет, цепляясь за забор из опасения упасть: ужасно скользко тут сейчас. Наверно, кто-нибудь стоит, прижав к окну варварин нос, и смотрит, как она идет, с тоски гадая: упадет? Вот смеху было бы тогда... Своим огромным пузом, да? Об лед вот этот вот – плашмя! Но Эм не падает, ура. К семи часам уже сидит в своей зеленой униформе и проверяет, нет ли вмятин, изъянов разных, темных пятен на кожуре у свежих яблок, бананов, манго, авокадо. Начальник рядом, смузи пьет, считает выручку за год, устало пальцем веко трет, зевая, смотрит на нее – и в этот миг так жаль ее. О чем он думает еще? Такое грустное лицо... для покупателей оно... ну, да, ну, да... не хорошо. И все же очень жаль ее. В обед Эм клеит ярлычки и поправляет те ряды, что некрасиво щерят рты, свои показывая дыры – взамен коробок и бутылок. Затем выносит на помойку так и не проданные слойки. Часы ползут, она всё тут: осталось несколько минут. Уже включились фонари. День приближается к концу, а Эм заходит в свой подъезд и поднимается наверх. Сосед-священник пишет речь и, слыша эти вот шаги, наверно, вздрагивает весь, и быстро вскакивает вдруг, крадется к двери, словно вор, и долго пялится в глазок. Он мог бы выйти, чтоб сказать... Но как сказать? И что сказать? Ее спина видна опять, сейчас свернет за тот косяк – и всё, щелчок: закрыт замок. А Эм тем временем в прихожей снимает шапку, шарф, пальто, бросает сумку в дальний угол, ботинки, свитер, что еще? Вдыхает спертый воздух дома – тут как и прежде: никого. Эм вынимает три печенья, роняет пачку на ковер, включает громко телевизор – скорей бы сон накрыл ее...
![]() |
Мария Наварро Скарангер. Эмили навсегда: Роман / Пер. с норв. А. Любаевой.– Астана: Фолиант, 2024. – 156 с. (Новый формат). |
Колибри в клетке? Может быть. Точь-в-точь как Эмма Бовари. Мотовка? Нет! Хотя... как знать? Таких же случаев понять, какие Эмме Бовари подбросил рок или Флобер, у Эм и не было почти: всего лишь раз он пригласил «свою возлюбленную Эм» в такой роскошный ресторан, где на столах стояли вазы, а в вазах белые цветы, и пол сиял от чистоты, и он позволил заказать что только сердце пожелает, и Эм спросила: «Прямо всё?», и получив в ответ «всё-всё!», Эм заказала кое-что, но это было все равно, признаться, очень До-Ро-Го, и как же он рассвирепел, увидев тот нескромный чек! Бедняжка Эм. Мещанка? Нет... Вот Эмма – да, хотя, конечно, как всегда, она старалась показать, что отличается от тех, с кем ей приходится стареть: всех этих жалких простофиль, провинциальных буржуа, не представляющих себе, что значит страсть, любовь и блеск. Она-то знала – из романов, какие в юности читала, воображая «там» себя: у подоконника из камня в каком-то старом-старом замке, следящей, как по полю скачет на вороном коне с плюмажем ее единственный избранник, или в гондоле – боже правый – как молодая куртизанка, но, в общем, честная, пожалуй. Бедняжка Эмма – вот уж да, она и впрямь была бедна: не только в смысле кошелька – бедна фантазией, душой, как человек и «госпожа». А кем еще она была? Какую роль играла вслух, не в грезах собственных, а тут: в одном-единственном романе, который жизнь ее прославил? Не долго, да – совсем чуть-чуть, не слишком ярко и блестяще, без этой самой «нежной страсти», но Эмма все-таки играла ту нечувствительную мать, которой нет как будто рядом, когда на самом деле тут, – она все время занята, о чем-то думает, ну, да, витает где-то, может быть, – она планирует свой быт, который должен быть таким, каким он там, в романах, был... А что и как читала Эм? Ей было некогда – совсем. Хотя однажды – как ни вспомнить, газеты складывая ровно, наткнулась вдруг на ту статью. Едва дыша, прочла в углу, сложила снова, отошла, вернулась тут же, перечла, потом еще, за разом раз, пока не вызвали на кассу; в статье же сухо сообщали, что в той квартире, в центре Осло, где жил «один наркоторговец», с которым дружен был и он, – нашли убитого мужчину, теперь вот ищут всех причастных, включая... да, включая Пабло... Эм не свалилась, как мешок с переработанной крупой. Не попросилась вдруг домой. Не наорала на клиента, который требовал возврата за упаковку винограда. Она послушно досидела – в своей зеленой униформе, с глазами темными, как ночь, – до той же цифры на часах, что и вчера, что и всегда. Но что творилось там, внутри: что было в этой голове? А в животе? В груди? Вообще?
О чем она тогда мечтала, когда принц Гарри на экране – такой нарядный, чуть не плакал, произнося все те слова, как он влюблен и бла-бла-бла? О чем задумалась в тот раз, счищая грязь с бордовой свеклы, забыв про очередь у касс? Чего боялась, сидя дома, накрывшись пледом с головой, пока на кухне ее мама, гремя кастрюлями, кричала, что в третий раз ее зовет? Такие вещи не узнать – их можно лишь воображать. Представить Эмили тогда, когда она и впрямь была – как в школьных бланках пишут, да? – такой вот версией себя, не укороченной пока: училась, верно, кое-как, витала вечно в облаках, любила маму и собак, скакать по дому, танцевать, носить сережки, яркий лак. Затем представить Эм в трусах, с громадным пузом, на весах, представить взгляд потухших глаз, когда в больнице говорят, что было б лучше, если б он вот прямо с ней сюда пришел и чтоб признал себя отцом. А также то еще представить, что дальше с Эм в итоге станет: когда она родит его, ребенка Пабло своего, – та жизнь ее, что слиплась в ком, она закончится потом? Или продлится, может, в нем – комочке новом – из нее? Сначала надо бы родить... Когда появится малыш, она не будет так бедна, как прежде, кажется, была. Она ведь станет мамой, да? Конечно, да. Но ведь и та... и Эмма тоже ей была.
В конце концов, все дело в нем – вот в этом странном и неловком, как бы случайном развороте, когда мы видим ту волну: «шшшиии-шшшиххх» и «фрррууухх», «шшшиии-шшшиххх» и «фрррууухх», но в то же время и песок – намокший, серый, без следов – готовый снова ко всему: к рисункам палкой и прыжкам, а также к замкам, чертежам... Мы видим Эм глазами мамы. Мы видим Эм глазами Пабло. Глазами друга Маревана, который платит ей зарплату. Глазами робкого соседа, который пишет ей записки в надежде стать когда-то близким. Глазами женщины в участке, которой нужно знать про Пабло, его дела и связи с бандой. Глазами девушки с коляской, случайно встреченной однажды: такой ухоженной и славной, с жемчужной кожей – чистой, гладкой, с красиво пухлыми губами и золотым кольцом на пальце – такой удачливой, похоже, такой довольной жизнью «сложной», – на Эм, конечно, не похожей... Ну разве только тем вот, может, что возраст общий, мамы обе. На краткий миг мы видим Эм глазами мальчика ее: он мал еще, всего не знает, пока он только наблюдает – по сути, так же, как и мы, – сидит в тепле и наблюдает, как эта девушка в пижаме, тихонько что-то напевая, срезает змейкой кожуру. А если ей удастся вдруг, не отрывая острый нож, очистить этот рыжий плод? Тогда все будет хорошо – по крайней мере, для него.
Комментировать
комментарии(0)
Комментировать