0
6298
Газета Поэзия Печатная версия

27.01.2021 20:30:00

Пред вами преклонить колена…

Бродский. К 25-летию со дня смерти

Елена Клепикова

Об авторе: Елена Константиновна Клепикова – писатель, журналист, политолог.

Тэги: иосиф бродский, александр кушнер, кгб, стихи, поэзия, брежнев, ленинград, ссср, эмиграция, водка


иосиф бродский, александр кушнер, кгб, стихи, поэзия, брежнев, ленинград, ссср, эмиграция, водка Два Бродских – настоящий и забронзовевший. Фото Сильвии Виллинк

Плачущий Бродский

Да, 2 июня 1972-го. Мы с Володей Соловьевым только что вернулись из скорост­ной союзписательской поездки по Финляндии–Швеции. Впервые побывали за границей, на вожделенном Западе. Глотнули неразбавленной, как озон, свободы. Обалденно. Звонит телефон. Ося Бродский – попрощаться, 4-го улетает в Ве­ну. Как обухом. Еле трубку удержала. Знала, прекрасно знала, что его турнули из страны, но просчиталась в сроках. «Ося, пожалуй­ста, мы к вам едем». – «Ничего не имею против». И вот мы в его заветной «берлоге». Уясняем – последний раз. Как-то провели здесь целую, до рассвета и первых троллейбусов, ночь. Ося нехорош. Угнетенный, растерянный. Напрочь уперт в трагедию. С кривой улыбочкой показывает обмененные ему дол­лары. Тут же – популярный набор фотографий цветов и растений России. Предъявляет стопку книг, которые берет на чужбину, – все о старом Петербурге: Лукомский, Анциферов. Читанные-зачитанные. Поглаживает обложку «Души Петербурга». Еще не уехал, а уже ностальгирует.

Мы с ходу, наперебой: Ося, не бойтесь, не страдайте так, все будет хорошо, будет просто замечательно – и впариваем ему на­ши идиотские восторги от заграницы. Ося слушал внимательно и, как ни странно, с личным интересом. Что-то спрашивал, вникал сочувственно и на полном серьезе. До меня дошло невероятное. Мы – считавшие его знатоком западного мира, записным американофилом, в приятельстве с мас­сой иностранцев и прочее – были для него единственными достовер­ными вестниками «оттуда». Куда он, как оказалось, вовсе не соби­рался, тем более безвозвратно:

– Нет-нет-нет! Не было такого позыва, такого соблазна. Мысли не допускал. Наоборот, совсем наоборот. Задумывал поплотнее, ну – понаглее, что ли, то есть нажимая на свои липовые права, – осесть в отечестве. Этот год был для меня самый лучший, самый лучший. Стихи писались изумительно, с Нового года и далее – безостано­вочно. Подумал даже, что такая хорошая инерция пошла – удачи, успеха, толковости... ну, не инерция, ненавижу всякую инерцию в работе, а такой импульс зрелости, когда уверен, что выйдет хорошо, выйдет отлично, на все сто. О стихах, вестимо. У меня были планы на этот год, на следующий. Дальше никогда не заглядываю.

Резко оборвал меня, спросившую, где он там, на Западе, соби­рался приземлиться:

– Откуда я знаю! Разве в этом дело? Главное – не куда, а от­куда!

Как же, говорю, полонез Огинского «Прощание с родиной». Только тогда Ося заржал. Не в родине тут было дело. О самом глав­ном, что поедом ело его, – что стишки лишатся ежедневной подпит­ки родной речью, о страхе потерять русский язык, – не говорили.

Уезжал он – в никуда, неизвестно к кому и зачем. Вену изобра­зил, кривляясь, дирижером с палочкой над вальсами Штрауса. «Но и ваш любимый Моцарт там же». – «Знаю, знаю – ну и что?» Трудно было его раскрутить – в таком пребывал напряге. Как могли, любыми дешевыми штуками, мы его утешали. Отвлекали, снижали на тормозах его неописуемую трагедию. Так протрепа­лись, с бурными интермедиями – Ося, понятно, не мог сидеть на месте, – часа три, а то и больше. Удивляло – за все это время ни гостя, ни телефонного звонка.

Ближе к концу сказал с нажимом, что написал письмо к генсе­ку. Показал и дал прочесть. Машинопись, адресат помнится так – «Кремль. Л.И. Брежневу». Пока – без подписи. Сам текст – вполне цивильное, без проклятий, но с укором и загадочное – ввиду адресата – моралите на тему «сам живи и дай жить другим».

Тут я – каюсь – и ввернула, не подумав:

– Это, Ося, на деревню дедушке – ни до Кремля, ни до Бреж­нева не дойдет.

Не поняла, что письмо – открытое, широковещательное – всем, всем, всем, urbi et orbi. Что таким – историческим и патети­ческим – жестом Бродский предваряет свою заграничную судьбу. Умно и дальновидно рассчитывает будущее. А у меня – страсть сводить на землю любую высокопарность. Ну не дошло до меня. Пауза. Ожидали взрыва. Но Ося так смутился – будто ушатом холодной воды. И тут же убрал листок. Когда позднее, по «вражьим голосам», это его открытое письмо Брежневу подавалось как спонтанный отчаянный жест поэта-изгнанника в момент изгнания из страны – то есть 4 июня, мы с Во­лодей посмеивались – читали письмо днями раньше.

Ося долго не отпускал нас. Ему было не напрощаться. Не с на­ми лично – и навсегда. Ужасно не хотел остаться наедине с собой, в кромешном одиночестве. Прощались много раз – в его закутке, в узейшем коридоре, на лестничной площадке. Наконец Володя протянул ему, оконча­тельно прощаясь, руку. Ося маячил какой-то весь смятенный. Я рванулась и обняла его. Он ответно приник и уткнулся мне в волосы. Когда я попыталась отстраниться, Ося попридержал ме­ня, справляясь со слезами. Всхлипнул, как бы закашлялся и от­скочил в сторону, вытирая пальцами глаза. А говорил, что никог­да не плачет.

«Он носил меня на руках»

Действительно носил, и дорого же мне обошлось это его непро­шеное галантное рыцарство!

Но сначала – о наших с Володей совместных днях рождения. Нас угораздило родиться в один год и месяц, с разницей в пять дней. И мы устраивали день рождения между 20 и 25 февраля, чтобы званый день пришелся на субботу. Каждый год – новый срок, что смущало и сбивало с толку наших друзей, не знающих, когда нас поздравить и когда пожаловать в гости.

Куда те дни девались, ныне

Никто не ведает – тире –

у вас самих их нет в помине

и у друзей в календаре, –

напишет Бродский в посвященном нам стихотворении.

Обычно к нам заваливалась, тесня литературных людей, хохо­чущая, искрометная – в шутках, анекдотах, импровизациях, ко­мических сценках – театральная молодежь (Володя работал за­влитом в театре), и день рождения превращался в дурашливое, потешное, ликующее смехачество. В 68-м круто изменилось. Вместо артистической жизнебуй­ственной гульбы – театр одного актера. Ося Бродский напросил­ся к нам на день рождения. Именно напросился. Нам бы в голову не пришло позвать его, практикующего тогда высокий стиль в обиходе, на наш развеселый сабантуй.

Мы были польщены, хотя прекрасно понимали – Бродский ищет, чисто животным чутьем, новую аудиторию для своих сти­хов. Он был непечатный поэт, по жизни, в обществе – изгой и от­щепенец, но обречь свои стихи на изгойскую тупиковую участь не соглашался никак. Всюду, где только мог, по квартирам, по теле­фону, при любом стечении публики он читал стишата. Его не пе­чатают – так он сам добывал себе читателя в виде слушателя, как сам, при крутейшем зажиме, брал себе свободу и писал стихи как хотел, безоглядно и вдохновенно. И Бродский зачастил к нам – четыре года подряд, на пятый – в 72-м – не смог, отделался подарочным стишком «Позвольте, Клепикова Лена...». Отныне наши деньрожденческие вечера разыгрывались по единому сценарию. Бродский всегда запаздывал. Собиралось об­щество. Народ самый разный – тут и основное ядро литераторов – друзей, которые знали Осю, и Ося знал их, и пестрая, постоянно меняющаяся публика – артисты, художники, режиссеры и всякий пришлый интересный народ. Знакомились, оседали за столом, оценивали еду-питье.

Вот он появляется – с улыбочками, с ужимками, извиняется прилюдно, что без подарка, хотя и так всем ясно, что самый цен­ный, ну просто драгоценный подарок – он сам. Скромно подсажи­вается к столу – ему уже заготовлено «ораторское» место, интуи­тивно схватывает общий – к нему – настрой: дружественный, ла­сковый, почти любовный. Много говорит, мало ест, совсем не пьет.

Встает. Начинает спокойно, но вот – от строки к строке – рас­паляется, разгоняя в себе вдохновение, и уже пошло-поехало – по нарастающей – это его коронное, хватающее за душу, отчаянное вопление – до крика, до исступления. Выкладывался на всю ка­тушку. Дико нервничал, сильно потел. Помню подмышечные полу­кружья на его светлой рубашке. Происходил мощный выброс несо­мненно творческой энергии.

Читая на публику, да еще так импульсивно-интенсивно-запальчиво читая, Бродский неизменно пропускал, сглатывал сло­ва, строки – не потому, что забыл, а – бракуя себя, на ходу ис­правляя. Прилюдные его декламации были не совсем альтруи­стичны. Была потребность «проветрить» новый стих. Не дать застояться, закоснеть, свернуться улиткой. Голосом он устраивал своим стихам генеральную репетицию – перед тем как пустить их в свет: в самиздат, а потом и в тамиздат. У нас неизменно принимали Бродского на ура. С восторгом, с изумлением, с литаврами. Понятно, другим поэтам, бывавшим у нас, его блистательный триумф был не в радость. Никто из них – при нем – не решался выступить с чтением стихов. За одним, правда, исключением. Когда прибыл из столицы Женя Евтушенко и мы пригласили на него Кушнера и Бродского – и состоялся тот удивительный турнир поэтов.

Обычно Ося по собственному почину читал пару-тройку новых стишат. Не все его стихи проходили потом визуальную провер­ку – чтение на глаз. Но когда читал – не замечалось, все насквозь гениально. Потом публика, в ажиотаже и наглея, требовала еще стихов. Даже заказывали на свой выбор. И Бродский – все в том же бес­пощадном, все силы и нервы выматывающем ритме – читал до изнеможения. Бывало, что и целый час. Безостановочно. Водилось за ним свойство – восстанавливаться – из полного упадка – буквально за минуты. Вот он валится, вусмерть измотанный, на свое «ораторское» место – в любовь-заботу-ласку благодарной, виноватой, пылко раскаянной публики. Усталости как не бывало! Снова – в ударе, в своем обычном напряге, свежий и крепкий – оживотворенный! Остаток вечера проходил «под знаком» Бродского – как бы в непрерывных отблесках, эманации его притягательной, да что там – обворожительной! – личности. Всегда сидел до конца, уходил со всеми.

Наши дни рождения обращались в поэзовечера или, если Ося был в особенном ударе, в поэзоконцерты. Если раньше наши го­сти приходили все-таки «на нас», то в изображаемое время – «на Бродского», оттесняя виновников торжества на задний план. Доходило до смешного – малознакомые, а то и вовсе незнакомые набивались, навязывались в гости, чтоб только повидать и послушать недоступного, непечат­ного, опального Бродского. Если ему тогда требовались поклон­ники, приверженцы, да просто свежий внимающий – не обяза­тельно понимающий – слушатель, у нас он их находил сполна. Полюбил к нам ходить. Называл наш дом – «литературный оазис в ленинградской пустыне».

А на руках Бродский носил меня в один из наших дней рожде­ния, где он читал стихи. То ли в 70-м, а может – в 71-м. Ося мощно наступал на аудиторию, захватывая ее. Застольный сосед, бывший мой учитель литературы, напросившийся на Брод­ского, реагировал своеобразно – от смущения, от волнения то и дело наполнял стакан почему-то мне, а не себе. И, впервые в жиз­ни, я – вырубилась. Дальнейшее – со слов очевидцев. Ося пер­вый спохватился: «Где Лена?» Нашли меня без проблесков созна­ния прильнувшую к боковине нашей диковинной, из XIX века, медной ванны. Ося немедленно предложил вывести на свежий воздух. Оделись, тщательно – под наблюдением Бродского – за­кутали меня и сволокли с последнего, четвертого этажа на улицу, в мороз и снег. Здесь Ося, опять же со знанием дела, стал приводить меня в чувство – растирал лицо снегом, уговаривал глотнуть гор­стку снега, экспертно налаживал глубокое дыхание. Все впустую. Сопровождение, включая мужа, возроптало. Надоело возиться со мной. Да и февральский мороз кусался. Невдалеке, на снегу, мая­чили две черные фигуры – закоченевшие топтуны, кагэбэшная свита Бродского. И Ося, сострадая, предложил вынести им по ста­канчику – «замерзнут насмерть, и будет на моей совести».

Предполагалось: как, совместными усилиями, сволокли по лестнице вниз, так и – поднатужившись – купно втащить на­верх. Но Ося растолкал всех и, взгромоздив на руки, понес меня (в пудовой зимней оснастке) по нашей крутейшей лестнице и без передыха на высоченный четвертый этаж и (как говорят) с видом победителя в атлетическом состязании внес в дом, в комнату, на кровать – только тогда остановился. И как ни в чем не бывало – с ходу вошел в развеселое застолье. Долго я угрызалась, терзалась – а ну как сорвал больное сердце? надорвался до травмы? Уж эти мне его мужские, самцовые победительные страсти – всегда быть первым, обгонять всех, прыгать выше головы! Никогда не считала его здоровяком. Видала – и не раз – киснущим, пону­рым, квелым – да, в той самой болезной, неистребимо совет­ской – под рубашкой – сиреневой телогрейке.

Наблюдая мои страдания, Соловьев посоветовал в шутку сочи­нить мемуар о Бродском и назвать «Он носил меня на руках». Вот и называю.

Ночь в доме Мурузи

В сентябре 1970-го «Аврора» праздновала свой первый день рож­дения. Присутствовала не только художественная, но и комсомольско-партийная элита во главе с Романовым, первым секретарем Ленинградского обкома партии. Бедняга сбежал в разгар празднества, когда к нему на колени лунатически порхнула отре­шенная от реала Жанна Ковенчук, гладила по голове и что-то го­рячо и нежно внушала. Такие тогда были не то чтобы демократи­ческие, а разгульно-либеральные нравы. Городские власти не поскупились – шампанское, вино и вся­кий алкоголь лились рекой, да и закусон был отменный. Гульба потянулась заполночь, когда мы трое – я, Саша Кушнер и, меж нами, пьяный в хлам Соловьев – выкатились на Литейный. Пока мы с Сашей соображали, как добраться домой, Соловьев решил за нас. Домой отказался наотрез: «Только к Осе, хочу к Осе, ведите меня к Осе!» Он любил Бродского, как любят женщи­ну. А может быть, еще нежней. Без звонка, в час ночи! «Что у трезвого на уме...» Сопротив­ляться бесполезно. Да и Кушнер любопытствовал – не бывал у Бродского ни разу. Ни до, ни после. Ося жил рядом. К счастью, еще не ложился. Принял нас спокой­но, без удивления. Володя был усажен в закутке, Ося ловко ввинтил ему на колени тазик, и, склонившись над ним, Соловьев мгновенно уснул. А мы с Кушнером разместились на диване против Бродско­го, и пошел у нас разговор на всю ночь. Пять часов беспрерывно. Что запомнилось.

Когда говорили о стихах, мелькало, конечно, у всех: Кушнер пе­чатается на 99,9%, Бродский – на все сто непечатный. Саша – осторожно, деликатно: поддерживает ли отношения с «Юностью», где когда-то приветили и хотели напечатать? Ося хмыкает: ни в коем случае, завязал со всеми изданиями, ничего не посылаю. Ни в «Юность», ни в «День поэзии». Никаких новых подборок. Потому как – крадут. Воруют по-черному. Не знаю, как это у них там получается – плагиат не плагиат, прямо не обвинишь, мои стихи не печатают, а вот появляется какой-то новый автор, и у него мои приемы – те же самые приемы. Весь ритмический наклон стиха. Который, скажем, я открыл. Никто в на­ши дни так не пишет, ни один советский поэт. Вдруг вижу – мое. Как же получается – меня не печатают и у меня же воруют. Жуть!

Как всегда, я напросилась на стихи. Ося вежливо-покорно со­гласился – как хозяин, вынужденный потчевать непрошеных го­стей. Взял со стола пачку машинописи и ровно, не выделяя пре­красностей, стал читать из большого и, кажется, еще не окончен­ного стихотворения с первой строкой «Империя – страна для дураков». Помню, что оборвал он, поиграв с текстом: «...и раство­ряется во тьме, дав знак, что дальше, собственно, идти не стоит». «В самом деле, не стоит», – хихикнул, отмахнувшись от моих сан­тиментов – стихи были изумительные. В ответ на мои претензии, что сам же дает на отзыв рукописи, а никакие замечания (иногда фактические ошибки) не приемлет (вспоминаю, как напрасно мы с Соловьевым трудились, по его просьбе, над композицией рукописи «Остановки в пустыне» – одобрил, даже восхитился, но не внял).

Смеется: «К критике – любой – невосприимчив. Советы, заме­чания, даже если вздор у меня – хотя вряд ли, но предположим, – как мертвому припарки! Знаете – почему? Потому что меня с дет­ства все время ругали. Ругали и ругали – за все, всегда мною страшно недовольны. Всех (двоюродные братья) ставили мне в пример. Я был хуже всех. Не просто плохой, а – никчемный, ни к чему не годный. Неуправляемый, невыносимый. Сплошная – изо дня в день – ругань. Что плохо учился, совсем не учился, грублю, хамлю, вообще не то и не так говорю. Отчасти, может быть, и справедливо. Но только отчасти. Столько ругательской энергии было на меня обрушено, что если бы пустить в дело – электростанция заработала! И я стал защищаться. Точнее – разрабо­тал защитные меры. Приучил себя отключаться, обособляться. Ну ругают и ругают. Я же – не то чтобы не слушаю. Я – не слы­шу. Неуязвим и сам по себе. Неприкосновенное лицо.

Так я и критику, и любые, в мой адрес, замечания – восприни­маю как ругань. Интуитивно. Такая, чисто аллергическая, реак­ция. Ничего не поделаешь».

Говорили в ту ночь обо всем, обо всех, но больше – о самом Бродском. И он был на редкость словоохотлив. Вот, к примеру, циркулировали в узком кругу знавших и любопытствующих о нем людей слухи, постепенно ставшие легендой: как 15-летний школьник – бунтарским, едва не крамольным жестом – бросил школу. Волевой акт ухода. Среди многих поразительностей в биографии Бродского этот его радикальный поступок особенно дивил. И вот сидим мы рядышком, я и Кушнер, оба медалисты, Саша к тому же – школьный учитель, интересуемся – как это Ося по­смел, решился бросить школу. Ося – трезво, со скукой: «Никакого вызова не было. Никакого бунта! Было – отчаяние, полный тупик. Кромешная безнадега. На самом деле: не я бросил школу, это школа бросила меня.

Как все случилось: дважды просидел в седьмом классе, побывал второгодником – шутка сказать! В восьмом – только начались занятия – не врубаюсь, не схватываю, не понимаю ничего. Такое по­мрачение сознания. Или полное затмение ума. Геометрия там, физика-химия, или английский – представьте себе! – это еще полбеды, хотя сознавал – завалю непременно. Что меня подкоси­ло – ну прямо наповал! – это астрономия проклятая (он точно назвал астрономию, хотя в восьмом классе вряд ли числился этот предмет. – Е.К.). Что там, о чем там, вообще что это такое – не вникал. Ну никак. Полный завал. Это был для меня конец. Сиди, не сиди в школе – не поможет. И я школу бросил. На третьем месяце в вось­мом классе. Никаких заявлений – просто перестал ходить в шко­лу. Прогуливал, где-то скрывался. А потом родителей вызвали. Ну и представьте, что там для меня началось – конец света!»

Это единственный раз, когда я слышала от него опроверже­ние – скорее всего им же распространяемой – легенды. Не могу сказать, что он подтверждал позднее эти слухи. Но никогда их больше не опровергал – ни в Питере, ни когда отвалил за кордон. Подходило к шести. У Оси – размытое от усталости лицо. Мы с Сашей разминаем затекшие ноги. В прекрасном, однако, настро­ении – наговорились всласть.

Будим Володю. Просыпается трезвый, выспанный, готовый к тому, ради чего привел нас к любимому Осе, – говорить, говорить, говорить. «Куда вы торопитесь?» Ничего не оставалось, как ска­зать ему: «Ладно, мы уходим, а ты оставайся».

И ловлю нервную оторопь, почти ужас на лице Бродского.

Нью-Йорк


Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также


На заутрене и за обедней

На заутрене и за обедней

Виктор Коллегорский

К 170-летию со дня рождения Василия Розанова

0
3076
РПЦ больше не может жить так, как будто СССР не распался

РПЦ больше не может жить так, как будто СССР не распался

Анастасия Коскелло

Почему церковная дипломатия переживает системный кризис

0
2465
Из Молдавии бегут как из зоны отчуждения

Из Молдавии бегут как из зоны отчуждения

Светлана Гамова

С карты республики в год "стирается" по два административных района

0
4875
Чернобыльское служение

Чернобыльское служение

Михаил Стрелец

Участие религиозных организаций в преодолении последствий аварии

0
5757