0
2226

23.09.2010 00:00:00

Уйти от всех

Тэги: толстой


толстой Не будь Толстой Толстым, небось прожил бы еще несколько лет.
Фото Сергея Михайловича Прокудина-Горского

Представляем вашему вниманию фрагменты работы поэта, литературоведа, президента Фонда Достоевского Игоря Волгина. Работа выполнена при поддержке РГНФ, проект № 09-04-00493 а/Р. Полностью публикуется в журнале «Октябрь», 2010, № 10.

Попытка ревности

3 августа 1910 года Толстой записывает в дневник: «Вечером тяжелая сцена, я сильно взволновался. Ничего не сделал, но чувствовал такой прилив к сердцу, что не только жутко, но больно стало». Он весьма лапидарен. В последний год у него – только «голая» хроника событий; оценки и комментарии по большей части скупы. И в данном случае о содержании «тяжелой сцены» не сказано ничего.

Кое-что проясняет секретарь Валентин Булгаков: он называет сцену не только тяжелой, но и «кошмарной». «Софья Андреевна перешла все границы в проявлении своего неуважения к Льву Николаевичу и, коснувшись его отношений с Чертковым┘ наговорила ему безумных вещей, ссылаясь на какую-то запись в его молодом дневнике».

Никто лучше Софьи Андреевны не разбирается в ранних толстовских дневниках. Это знание она хотела бы обратить в «орудие истины». Ей кажется, что найденные ею улики убийственны и неопровержимы. Она спешит поделиться своим открытием с мужем (и, разумеется, со всеми желающими). Это – дневниковая запись Толстого от 29 ноября 1851 года, где простодушный автор непринужденно сообщает: «Я никогда не был влюблен в женщин┘ В мужчин я очень часто влюблялся┘» Это наивное, но, как выясняется через 60 лет, крайне неосторожное заявление служит для Софьи Андреевны психологическим объяснением противоестественного и постыдного, на ее взгляд, влечения Толстого к своему «идолу». (Недаром накануне она говорит мужу: «Вами ведется тайная любовная переписка».)

Итак, в сюжете появляется новый неожиданный поворот. Он выглядит тем нелепее, что относится к автору «Отца Сергия» – к тому, кто, испытав в жизни немало соблазнов, никогда не был замечен в этом. Софья Андреевна снабдила толстовскую запись своим разоблачительным комментарием, но не пожелала вникнуть в ее смысл. «Я влюблялся в мужчин, – продолжает Толстой, – прежде чем имел понятие о возможности педерастии; но и узнавши, никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову». Он говорит об «идеале любви» – так, как он его понимает: «совершенное жертвование собою любимому предмету». (Очевидно, те или иные гендерные признаки здесь не важны.) «┘Никогда воображение не рисовало мне любрические картины, напротив, я имею страшное отвращение». Из всего этого Софьей Андреевной, наконец-то прозревшей после десятилетий, судя по всему, страстного брака, извлекается криминал.

Легко представить, как отнесся к этой новости подозреваемый. «Я видел, – пишет Булгаков, – как Лев Николаевич быстрыми шагами прошел через мою комнату к себе, прямой, засунув руки за пояс и с бледным, точно застывшим от возмущения лицом. («Какая гадость, какая грязь!») Затем щелкнул замок: Лев Николаевич запер за собой дверь в спальню на ключ. Потом он прошел из спальни в кабинет и точно так же запер на ключ дверь из кабинета в гостиную, замкнувшись таким образом в двух своих комнатах, как в крепости». Софья Андреевна трактует эту сцену совершенно иначе, разве что фактические подробности там и тут совпадают. «Хотела объяснить Льву Ник-у источник моей ревности к Черткову и принесла ему страничку его молодого дневника┘ Я думала, что он, как П.И.Бирюков, как доктор Маковицкий, поймет мою ревность и успокоит меня, а вместо того он весь побледнел и пришел в такую ярость, каким я его давно, давно не видала. «Уходи, убирайся! – кричал он. – Я говорил, что уеду от тебя, и уеду┘» Он начал бегать по комнатам, я шла за ним в ужасе и недоумении. Потом, не пустив меня, он заперся на ключ со всех сторон. Я так и остолбенела. Где любовь? Где непротивление? Где христианство? И где, наконец, справедливость и понимание? Неужели старость так ожесточает сердце человека? Что я сделала? За что? Когда вспомню злое лицо, этот крик – просто холодом обдает».

Интересно, какой реакции она ожидала. Уж не предполагала ли, в самом деле, что этот «последний довод» расставит все по своим местам, прояснит запутанную картину и ее устыженный муж бросится к ней в объятия со слезами раскаянья и любви?

«Его несчастная жена, – заключает Булгаков, – подбегала то к той, то к другой двери и умоляла простить ее («Левочка, я больше не буду!») и открыть дверь, но Лев Николаевич не отвечал┘» Потом он прибежал к Александре Львовне и упал в кресло. Она пощупала пульс – «больше ста и сильные перебои». Затем обратился к доктору Маковицкому: «Скажите ей, если она хочет меня уморить, то уморит». «Он весь изменился», – говорит Душан, который выполнил поручение и которому честная Софья Андреевна немедленно дала прочитать злополучную выписку – «чтобы вы убедились, что я имею повод ревновать».

Об этих подробностях извещается самый широкий круг домочадцев. «┘Софья Андреевна, – записывает бывший у них в гостях пианист Гольденвейзер, – при всех, даже при маленьких детях вслух говорит совершенно непристойные вещи о Л.Н.».

Наконец-то она нашла удобный предлог. За все время их почти полувекового супружества он, кажется, не давал ей повода для ревности. Единственная, к кому она не без оснований ревновала его, – местная (давно уж замужняя) крестьянка Аксинья Базыкина, последняя его возлюбленная до брака. После этой связи он уже никак не мог бы сказать, что «не был влюблен в женщин». («Я влюблен как никогда в жизни, – записано в дневнике. – Нет другой мысли┘ Уже не чувство оленя, а мужа к жене».) Софье Андреевне хорошо запомнился этот текст. Недаром через год после свадьбы ей снится сон, что она рвет на клочки ребенка Аксиньи («и ноги, голову всю оторвала, а сама в страшном бешенстве») – кстати, вполне реальное детище – следствие этой связи. Снятся ли ей аналогичные сны про Черткова, которого она неоднократно грозится убить?

Она торопится посвятить в свои сексуальные подозрения и младшую дочь, которая с ужасом говорит Гольденвейзеру, что Софья Андреевна поведала ей «такие мерзости, о которых Александра Львовна и понятия не имела (Толстой очень строго оберегал нравственность своих дочерей. – И.В.), так что она не выдержала и сказала Софье Андреевне: «Перестань, ты забываешь, что ты мне мать, и я вовсе не желаю от тебя узнавать про все эти гадости».

Известившись об этих поверяемых даже совсем посторонним людям рассказах, Толстой «ахнул, но, по-видимому, не принял этого очень близко к сердцу. Удивительно, – говорит Гольденвейзер, – его равнодушие к тому дурному, что говорят о нем!» Ему куда тяжелее, если дурное будут думать о ней. И не в последнюю очередь – он сам.

14 августа, после шахмат, выйдя из залы на лестничную площадку, он негромко скажет Гольденвейзеру: «Она ужасна. Она мне такие вещи нынче утром говорила, что я не могу никому этого повторить. Она совершенно больна». Он повторит это лишь старшей дочери Татьяне Львовне. Когда утром того же дня дочь зашла к нему, «он сидел за столом и, опустивши голову на руки, рыдал». «Ты не можешь себе представить, с чем она сейчас ко мне приставала!..» – и Л.Н. сказал Татьяне Львовне, что Софья Андреевна требовала от него того, о чем ей в ее возрасте давно бы уже пора перестать думать┘ «И я думаю, что самое ужасное еще впереди┘»

Булгаков о происшествии не сообщает ни слова: Толстой не счел возможным посвящать его в эту семейную тайну. Молчит и всезнающий доктор Душан Маковицкий. И только в секретном – «для самого себя» – дневнике Толстого глухо помечено: «Потом рассказывала ужасное: половое раздражение («Последние два слова вымараны рукой С.А.Толстой», – сообщают издатели). Страшно сказать». (Далее вымарано еще пять слов, и стоит редакционное: «Прочесть не удалось. Не разобрано» – это единственные во всем дневнике вымаранные ею слова.) И Толстой заключает: «Ужасно, но слава богу жалка, буду жалеть. Буду терпеть. Помоги Бог. Всех измучила и больше всего себя».

Готовый ко всему, этого он от нее не ожидал. От нее, корившей его за чувственность и мечтавшей о тихих прелестях поздней супружеской дружбы. И в пандан ей он, толкуя о причинах их охлаждения, замечал: «Не говорю о прекращении брачных отношений; такое прекращение могло только устранить обманчивое выражение не настоящей любви».

То, с чем «приставала» к нему Софья Андреевна, – это порыв последнего отчаяния, полубред, попытка какой угодно – пусть даже безумной – ценой удержать его подле себя, противопоставить «физическому обаянию» Черткова (с кем она запрещает ему не только целоваться при встрече, но даже близко сидеть) свои женские, некогда так привлекавшие его достоинства. Она не чувствует, что в этом качестве становится похожа на комическую старуху, за которую он испытывает мучительный стыд.

«Она невыразимо жалка!» – не устает повторять Толстой. «Жалка» на его языке (и на языке той культурной традиции, к которой он принадлежит) имеет иной, чем теперь, смысловой оттенок: не брезгливо-презрительный, указующий на ничтожность обозначаемого предмета, а сочувственный, предполагающий жалость.

Он щадит ее даже тогда, когда, казалось бы, все мосты сожжены. «Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно», – пишет он ей уже из Шамордина. Подчеркнутое им слово призвано оставить ей надежду. А пока он делает то, что должно.

Обитель дальная

Был ли вероятен какой-то иной исход? Представим то, что представить почти невозможно: Софья Андреевна смиряет себя, побеждает свои истерики и ради здоровья и спокойствия мужа примиряется со «злым дураком» Чертковым. Более того, она соглашается отдать все издательские права в общее пользование, признает толстовское завещание и остаток жизни посвящает служению тому делу, которое полагал для себя главным Толстой. Допустим даже – при максимальном взлете фантазии, – что она становится правоверной «толстовкой», отдаляется от Церкви и, что вообразить гораздо труднее, отказывается от «роскоши» яснополянского дома. (Заметим: порядок в нем не изменяется даже в голодные 1918–1919 годы, когда все тот же лакей в белых перчатках будет ежедневно подавать на стол кормовую свеклу.)

Спрашивается: обрадовала ли Толстого именно такая жена? Она была бы больше похожа на любимую им «святую старушку» Марию Александровну Шмидт, жившую рядом, в Овсянникове, обожавшую Толстого, хранившую его бумаги и кормившуюся простым крестьянским трудом. Смогла бы такая чудесным образом преобразившаяся подруга восполнить тот богатый оттенками мир (в том числе мир воспоминаний), который худо-бедно воплощала собой прежняя Софья Андреевна? И возросла бы его любовь, если бы неожиданно исчез этот противостоящий ему характер, этот постоянный, но, очевидно, внутренне необходимый ему укор? Вряд ли можно ответить на этот праздный вопрос. Не потому ли Софья Андреевна упорно стремится к концу, что чувствует дыхание рока, свое бессилие что-либо изменить, иссякновение жизни? Страшась ухода, она собственно провоцирует его, ибо, как и ее взыскательный муж, не желает жить без любви.

Ну а Чертков? Опять же допустим, что ради блага Толстого и дабы не противиться злому, он тоже смирит свою апостольскую гордыню, покинет Телятинки, отдалится от Ясной Поляны и будет скромно, по-христиански служить учителю, не претендуя при этом на полное и безраздельное обладание его духовным наследием. Пусть это будет отступлением от принципов, от идеала, от теории, изменой убеждениям, но подобная милость даст 82-летнему старику возможность прожить хотя бы еще несколько лет┘

Но никто не хотел жертвовать собой. Куда проще было пожертвовать Толстым. И вот – сотни раз приводившееся: «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела, и противна мне». И еще: «Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех». Он не может этого сделать, ибо они – в нем, а «все» – это в значительной степени он сам.

Всей жизнью укорененный в Ясной Поляне Толстой последние годы проживает в ней «как в гостинице». Но не вся ли Россия предстает большим постоялым двором, пересадкой в грядущее, промежуточной станцией на пути в царствие Божие? Он, вечный духовный скиталец, умирает в дороге, на забытой Богом (но теперь вспомянутой Им) станции, в доме ее начальника, в двух шагах от железнодорожного полотна, где окончила свои дни его несчастная героиня. Он умирает на перегоне – по дороге к тому любимому им Начальнику, в чьем ведении находится и конечный пункт. По доброй воле он отказывается от полагающегося всем туда прибывающим пропуска (не так ли Иван Карамазов «возвращает билет»?). Он предпочитает добраться до места назначения сам, без каких-либо официальных гарантий. Он надеется, что там его примут с таким же добросердечием, как здесь, где дал ему кров потрясенный его явлением и не сильно переживший его латыш Озолин.

Да, он вечный русский скиталец, о котором Достоевский сказал, что ему нужно всемирное счастье, ибо дешевле он не примирится. Однако: «Напрасно я бегу к сионским высотам, /Грех алчный гонится за мною по пятам┘» «Удирать надо, удирать», – будет повторять он в предсмертном бреду. Но от себя – не уйдешь. «Давно, усталый раб, замыслил я побег /В обитель дальную трудов и чистых нег».

Пушкин замыслил побег в обитель; Толстой – из обители, где он, собственно, провел свои лучшие годы. Ему, очевидно, нужна обитель еще более «дальная». Такая, где его уже не сможет настигнуть никто. Труды при этом не исключаются. О чистых негах речь, по-видимому, уже не идет. «Пора, мой друг, пора┘» – это призыв, обращенный к жене. Очевидно, само собой разумелось, что она будет сопутствовать тому, кто замыслил побег. Толстой бежит от жены – покоя сердце просит. Но где гарантия, что она – к ужасу его и стыду – не последовала бы за ним, пусть даже на край света?

«Левочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Левочка, друг всей моей жизни, все, все сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка <┘> Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой». Это, конечно, «вопль женщин всех времен: «Мой милый, что тебе я сделала?!» Его нельзя сравнивать с горьким и холодным толстовским прощанием: «Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной┘» Вопленица не только готова исправиться: она готова на все. В ее безумном лепете прочитывается ясная мысль: «Я честно и твердо обещаю, голубчик, и мы все опростим дружелюбно; уедем, куда хочешь, будем жить, как хочешь».

Толстому только этого не хватало. Но, покинув ее, он ни на минуту не забывает о ней. «Многое падает на Соню. Мы плохо распорядились», – скажет он перед смертью, уже впадая в забытье. И на вопрос старшей дочери: «Что ты сказал, папа?» – повторит: «На Соню, на Соню многое падает». «Мы плохо распорядились┘» Но можно ли было распорядиться иначе? «Давно, усталый раб, замыслил я побег┘» Побег-то он, может, и замыслил. Поражает другое: за 30 лет он не почел нужным озаботиться его техническим исполнением.

И впрямь: для него еще нигде и ничего не готово. Робкие вопросы о конкретной – теплой и отдельной – хате появятся лишь в самом конце. Сотни его сторонников – и в России, и за рубежом – с восторгом приняли бы Толстого и даже постарались бы, если б он захотел, в максимальной степени обеспечить ему непубличность (хотя последнее, конечно, трудно представить). Но он не может уехать открыто, легально (как открыто не может огласить завещание). Ибо в таком случае его ждет грандиозный, с непредсказуемыми последствиями скандал. Недаром он (о котором Гольденвейзер сказал: «Я не могу представить его испуганным, боящимся чего-либо») так дрожит в ту октябрьскую ночь, опасаясь пробуждения и погони.

Допустим, существовали варианты: объявить о поездке к старшей дочери в Кочеты (куда он дважды «срывался» в этот последний год и где действительно отходил душой), а затем – двигаться дальше. Но это был бы обман: то, чего Толстой не мог принять никогда. Он уезжает неожиданно, внезапно, врасплох, сам не зная куда. Ни беглец, ни кто-либо из посвященных не позаботились о маршруте. С другой стороны, во всем этом наличествует какой-то скрытый автоматизм, какая-то жуткая сценарность.

Он говорит, что ищет только предлога, чтобы уйти. И предлог не заставляет себя ждать. Он является в ночь на 28 октября 1910 года. «Лег в половине двенадцатого. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С.А. что-то разыскивает, вероятно читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем, и ночью все мои движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери и она проходит».

Так излагаются на следующий день в дневнике события минувшей ночи. «Хотел заснуть, не могу. Поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит С.А., спрашивая «о здоровье» и удивляясь на свет у меня┘ Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс – 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо┘» «Пишу ей письмо» – но черновик набросан уже накануне. И не этот ли почти уже написанный текст толкает автора на последний, отчаянный шаг?

Но и Софья Андреевна действует не по наитию, а так, как будто давно знает, как все может произойти. Утром 28-го, после позднего вставания (сон, очевидно, был очень крепок, если даже ночные сборы не смогли нарушить его), лишь взглянув на первые строки оставленного ей мужем письма («Отъезд мой огорчит тебя┘»), она не дочитывает его до конца, швыряет на пол «и с криком: «Ушел, ушел совсем, прощай, Саша, я утоплюсь», – бросилась бежать».

Она поступает именно так, как не раз толковала о том в своих дневниках. При этом публично оглашается порядок действий («Я утоплюсь»). Сценарий начинает разыгрываться как по нотам – и в нем при всем его драматизме возникают явно пародийные черты. Образованный русский читатель имел основания вспомнить не только карамзинскую «Бедную Лизу», но и сопутствовавшие ей эпиграммы. «Здесь бросилася в пруд Эрастова невеста. /Топитесь, девушки: в пруду довольно места!»

«Графиня изменившимся лицом бежит пруду». Насмешливые потомки тоже все обращают в шутку. Но графиня действительно могла утонуть: Саша и Булгаков не без труда вытащат ее из холодной, уже почти ноябрьской воды┘ Она заранее знала, что будет именно так. «Я давно предчувствовала этот /Светлый день и опустелый дом».

«Вот умрет Толстой – и все пойдет к черту!» – говаривал Чехов.

Он как в воду глядел.


Комментарии для элемента не найдены.

Читайте также


Быстрый, натриевый, безопасный

Быстрый, натриевый, безопасный

Владимир Полканов

Проект Росатома по строительству энергоблока будущего БН-1200М прошел экологическую экспертизу

0
1947
При выходе на пенсию уровень жизни может обвалиться в четыре раза

При выходе на пенсию уровень жизни может обвалиться в четыре раза

Анастасия Башкатова

Доходы пожилых все больше отстают от зарплат российских работников

0
2930
Гендерный разрыв в оплате труда оказался максимальным за 11 лет

Гендерный разрыв в оплате труда оказался максимальным за 11 лет

Ольга Соловьева

Геополитическая турбулентность ускорила в России рост зарплат у мужчин, но не у женщин

0
2310
Госдума придерживает гуманную инициативу Верховного суда

Госдума придерживает гуманную инициативу Верховного суда

Екатерина Трифонова

Беременных женщин и матерей с детьми предлагалось вообще не отправлять под стражу

0
2306

Другие новости