0
5641
Газета Проза, периодика Печатная версия

10.05.2023 20:30:00

Петров гуляет по Нью-Йорку

Фрагмент романа «Отсрочка казни»

Елена Клепикова

Об авторе: Елена Константиновна Клепикова – писатель, журналист, политолог.

Тэги: проза, эмигранты, америка, ньюйорк, манхэттен, литераторы, бродский, хлебников, любовь, воспоминания, ленинград, литсалон, шестидесятники, молодежь, старики


проза, эмигранты, америка, нью-йорк, манхэттен, литераторы, бродский, хлебников, любовь, воспоминания, ленинград, литсалон, шестидесятники, молодежь, старики Ленинград был его законным наследством… Фото Евгения Никитина

Насильно мил не будешь

Поздним утром, в воскресенье, скалясь на блескучий нью-йоркский октябрь, Петров вступил наконец в пределы Гринич-Вилледжа. Позади остались – его вовсе не заметив и равно не привеченные им – места: где драли горло – с панели через двор и в окна верхних этажей – только по-русски, где больше молчали и до упора раскручивали жизнь – по-китайски, гречески и на хинди.

Затем потянулись за проволочной сеткой и под щелк на ветру дрянных зазывальных флажков – почему, ну почему так равнодушен к эстетике своего серийного быта американец! – потянулись, говорю, молельни, капища и службы главного туземного бога – автомобиля.

Вот – нехотя, дивясь на пешехода – впустил его в свое грохочущее брюхо чернорабочий мост, откуда, помнится, не видна была городская затравленная река… Что было дальше?

Дальше – тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой. Он стоял с мамой в Нарвской триумфальной подворотне и смотрел, как лопаются пузыри по желтым лужам. Внезапный ливень разразился над городом, сбивая крепкие кленовые и жухлые листья берез – полный разгром лета!

И сразу, без перерыва – дождливое лето 1955 года. Пионерлагерь на болоте в Прибытково. Бедность, вши, война-война, по долинам и по взгорьям. Вечерние рыдания горна. Павильон, куда сгоняли всех томиться в сильный дождь, обвал дождя на кровлю, открытые стены. И мокрый лес, и гонобобель по кочкам, и родина в платочке со лба стоит, пригорюнившись над пионером.

Там, где унылая прямизна идущего в никуда проспекта уперлась в псевдоисторический сквер, дождь иссяк. Солнце, злясь на проволочку, рассиялось пуще прежнего, и Петров так же просто и безболезненно выбрался из прибытковских дождей сорокалетней давности, как и вошел в них.

Выбрался он на мокрый асфальт своего нью-йоркского настоящего. Сложил зонтик – цветастый, женский – и широким жестом миллионера сунул в урну. Из такой же дырчатой урны он зонтик извлек с полчаса назад. Соблазняло примерить на себя американскую несусветную расточительность и щедрость выбросов. Над которыми склоняется с восторгом и алчностью эмигрант любой национальной масти.

Петрова умилял наклон здешнего облака, еще не дотянувшего до мало-мальской тучки – зависнув над городом, – непременно излить на него быстрый и сильный дождь. Как раздражала его не на шутку неуправляемость собственной памяти, всегда подставлявшей ему – вместо парадного Нью-Йорка с его занудными, по номерам, улицами, кукольными кварталами и дурацкой толкотней перекрестков – что-нибудь из синеватых миражей его родного города.

Вот уже давний – время-то как летит! – покойник Иосиф Бродский, его давний знакомец по Ленинграду, дал Петрову здесь, в Нью-Йорке, хороший совет, пронаблюдав без всякого сочувствия его черное яркое непробиваемое, как глыба антрацита, отчаяние в первые годы эмиграции. Чтобы прижиться в Америке, сказал ему тогда еще просто Ося, надо что-то очень сильно в ней полюбить. Даже если насильно, да? Улицу какую, язык, словарь. Может быть – набережную, которой здесь, по сути, нет. Еще лучше – абсолютно несъедобный, на наш ошибочный вкус, яблочный пирог по-американски. Ешь его каждый день прямо из жестянки по утрам. И полюбится!

Но с Нью-Йорком любви у Петрова не случилось. Несмотря на попытки с его стороны.

Длинноногий, запыханный, с явной безуминкой город – без памяти, без возраста, без быта – Петрова не переносил, и в нечастые визиты – два-три раза в месяц, когда нещедро меценатствующий Лева Певзнер письмом уведомлял счастливца об очередной, у себя на дому, литературной встрече, – город, собственно Нью-Йорк по прозванию Манхэттен, буквально выталкивал Петрова обратно, за реку, в кладбищенские и авторемонтные просторы Куинса, где оседали те, кто пытался и не попал в цель эмигрантской удачи.

Именно так – у Нью-Йорка с Петровым был крайний случай личной несовместности. Без всяких соблазнов и тайн, бесхитростный и, в общем, покладистый город не принимал и не понимал созерцательного настроя Петрова, его прогулочной мании, для которой тут не было места. И город, в лице его всегда оглашенных и спешащих по делам прохожих, просто свирепел, когда Петров, промахнув по авеню очередной квартал, вдруг останавливался, оглядывался и с минуту – а то и с полчаса, если ему так приспичит, – страстно и скорбно вбирал в память все, что оставил позади.

Историк по образованию и по влечению, он относился к окружающему с нежностью и бережно, зная и уже видя, как оно – вот-вот, прямо на глазах – исчезает. Своим профессиональным долгом он считал запомнить уходящее настоящее в его главных и дробных чертах. Очень надеялся на свою, историей тренированную память.

На родине, в Ленинграде, еще студентом, он задумал написать историю сталинской эпохи в двойной перспективе. С одной стороны, без гнева и пристрастия, но с личным отношением и сильными оценками – беря за образец, понятно, Тацита. С другой, попытаться вогнать персональный сталинский мотивчик в общую мелодику русской истории, нащупать эти ритмы – беря за образец, как ни странно, Велимира Хлебникова. Тот вслушивался в ритм и в рифмы истории и записывал, что слышал. Это была хорошая школа.

В конце концов он оказался в Нью-Йорке. Нашел свой архив нераспечатанным в Колумбийском университете, почему-то у филологов-русистов. От его научных услуг университет отказался наотрез. Дали понять, что общий тоннаж «ГУЛАГа» и всех «Колес» и так превышает познавательные способности американского слависта. И что вообще он слишком поздно эмигрировал – все доходные и все малодоходные места в академическом мире были прочно заняты.

Незнание английского также не способствовало. Когда же он с восторгом, с блеском и в крайние сроки инглиш одолел, оказалось, что никаких преимуществ у него нет. Все вокруг туземные жители понимали по-английски не хуже. И в эмигрантскую среду, с ее по преимуществу семитским жизнепробиванием, Петров, ощущающий, как проклятье, свою русскую, не шибко бегущую кровь, как-то не вписался.

Был недобычлив, ненаходчив, жил мечтами. Умудрился голодать в городе, чьи выбросы от магазинов, лавок, да просто в урнах после туземного ланча, удовлетворили бы любого гурмана.

Впадал в панику от неустройства, был мнителен, заботился о статусе, а рядом его же брат-гуманитарий – такой же, как и он, карьерный изгой – добивался пособий, дотаций, грантов, а если не добивался, все равно – жил весело и прощелыжно.

По части карьеры Петров опускался все ниже и ниже, и последние пять-шесть лет трудился – правда, на полставки – на каком-то уж совсем постыдно низком поприще, которое скрывал от своих немногих оставшихся от Ленинграда знакомых. Эти знакомые, когда-то ценившие его в Ленинграде, сошлись на том, что он слишком всерьез и реалистично – без юмора и без вранья – относится к жизни в эмиграции. Каковая жизнь, при любой раскладке судьбы эмигранта, есть жизнь иллюзорная, фиктивная, тонкий пленочный слой на жизни чужой.

Не все складывалось у него так уж беспросветно, хотя твердо знал, что эмигрировать ему было не надо. Случались вспышки радости и духовных озарений. Когда, например, в эмигрантской, самой знаменитой и влиятельной в Америке газете печатали его статью о текущей российской политике. Либо там же – его добротно подбитые примерами из русской истории советы Вашингтону, как правильно вести себя с Кремлем, и советы Кремлю, как выжать больше баксов из Вашингтона.

Гуляя, он часто думал: что лучше – иметь иллюзии или их терять? Почти всегда выходило, что лучше – иметь. Петров хорошо усвоил, что иллюзии и мечты для писателя, особенно для эмигранта, – достаточно крепкий материал, на котором возводить замки, крепости и тюрьмы. Но никакие придумки не спасали от гнета чужих жизней, с которым на руках он оказался в Нью-Йорке.

Это неправильно, что Колумбийский университет не поддержал его идею школьного учебника по советской истории. Как бы он пригодился сейчас в России, где новое поколение, в невероятных условиях исторического выбора, так и не осведомлено, каких ориентиров из прошлого ему держаться.

Все эти истории остались с ним. Мучили его несказанно. Он был почтальоном, носящим при себе срочные телеграммы, которые давным-давно должен был доставить по адресу. Загвоздка в том, что во всех положенных местах их отказались принимать.

И никакими силами не убедить державных и корыстных шестидесятников, правящих бал во всей культуре метрополии и эмиграции (все до одного, как на подбор, – 37-го страшного года зачатия или рождения. Как это у древних классиков? «Уже не может родиться ничего хорошего, настолько испортились семена». Учтем Тертуллиана), – так вот, Петров был бессилен втолковать нынешнему в России журнальному генералитету, что в публикации этих простеньких баек есть историческая и нравственная первоочередность для России. Что в них – чистый звук и знак, поданный через головы шестидесятников и их детей – юному поколению варваров, входящих в жизнь. Знак русского апокалипсиса. Общество, российское дикое общество, как оно сложилось сейчас, должно быть об них осведомлено. И немедленно. Им, Петровым. Потому что для частного прочтения, как случилось с ним, эти байки из сталинской эпохи были даже опасны – как избыточная радиация, предназначенная, наоборот, в распыл на миллионы.

Он был перегружен чужой памятью. С этим трудно жить. Особенно в эмиграции, где нужно, чтобы выжить, обновить жизнь. Он был ломбардом, в который сдают на хранение самые ценные вещи. Чтобы от них избавиться и никогда уже не выкупать. Да и некому выкупать. Все его доверители умерли.

Городок в табакерке

Что-то надо придумать, что-то срочно надо придумать. Скинуть чужую память, как мусор, все равно в какую дыру. Самая подходящая – посиделки у Левы Певзнера. Сегодня, именно сегодня он сделает так, чтобы его, наконец, выслушали. Пусть хихикают, пусть издеваются, пусть делают вид, что уходят.

В кружке его держали за придурка. За нищету, за советский прикид (он донашивал последний – из трех, взятых в эмиграцию, костюмов), за монологи, за шизу, за беснование в спорах. В кругу острословов и опытных говорунов (забегали в кружок и звезды-репризеры) Петров был крутой совок. Но он знал, что Певзнер, его всегдашний покровитель, был эклектик в подборе людей и ненавидел сплошь интеллигентский междусобойчик.

Думать о себе, а не только о России, о ее прошлом и будущем. О своем настоящем следует подумать. Как заработать сразу много денег и сменить, наконец, постылую, каторжную и уже не под силу ему работу на что-то полегче и умственнее. И вправду нелепо быть нищим в битком набитом всеми возможностями – так говорят и пишут – Нью-Йорке. Но у него как-то не получалось.

Прав тот шутник на прошлой сходке у Певзнера, назвавший Петрова человеком бывшим, да и бывшим ли? Он и сам иногда считал, что списан временем и местом. Под местом разумея, понятно, Нью-Йорк. Ленинград, в его теперешнем обличье Петербурга, был его родовым поместьем, родным домом. Он сам иногда дивился, как это город выдерживает так долго жить без него. Когда его воспоминания крутятся, как бесы, на каждом углу каждого сквера, пугая прохожих. Ленинград был его законным наследством. И он подумывал, как бы востребовать его сюда – по почте ли, по телефону? Удобней всего и утешительней – во сне.

Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринич-Вилледж, такой городок в табакерке. С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов. Что несколько огрубляло антикварную миловидность этого, давно умершего местечка. На подходе к нему Петров, прокрутив в голове одни и те же, всегда попутные сюда мысли, остановился как вкопанный. И моментально пришел в себя.

Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным, квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании, здесь можно было заблудиться.

И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-м этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгает на парапет – в свою, мерцающую изумрудом и синим металлом, брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.

Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом. К досаде своей, он пришел раньше указанного в открытке срока.

Что ж, еще раз – по Вилледжу.

Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель – в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста, домика разверзался провал лет этак в 150 – до уровня тогдашней мостовой.

Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей ржавчины. На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.

Между тем в этой местности было что-то и злокачественное. Жить здесь небезвредно для действующего таланта, как во всякой нирване. Небо стоит низко над Гринич-Вилледжем. Улицы, скверы, дома и храмы – все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось – уютственно, приятственно, нирванно. На панели перед домом, где жил еще недавно еще бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот – в позе Данаи, готовой к золотому дождю.

Пиарщики вечности

На открытие литсалона пришли, к изумлению Левы, в основном врачи двух категорий – по зубам и по ногам, самолюбиво именовавшие себя дантистами и подиатристами. Все в богемном, по их понятию, прикиде – черные костюмы, бабочки, шелковые пояса. Они с толком осмотрели Левину квартиру до чуланов и двух сортиров, выдули в один присест, без застольных разговоров, французский марочный совиньон, закусив редкостными сырами и воздушными, хоть и ржаными, хлебцами, примерились, кто видел больше знаменитостей на панихиде по Бродскому, отчитали Леву, что не набрал у себя именитых людей, на которых они, собственно, и пришли, а впрочем, пообещали бывать у него и дальше. Из литераторов набился молодняк за тридцать, тоже прельщенный вилледжской квартирой в мемориальной близости от логова Бродского и сыпавший довольно жутко почти музейным матерком своих родителей-шестидесятников.

Петров решил: надо отличиться на этом сборище, высунуться, показать себя. В одиночестве он одурел до дикости, разговаривал по-русски сам с собой и в лицах – то за себя, то за него или ее. Крыша понемногу съезжала, он это точно чувствовал. У Левы он был сладко оглушен словесными пристрелками, всей солью и перцем интеллигентской тусовки, от которой отвык. Сам Лева щемяще напомнил ему учителя литературы, который сбил с рабочего пути когда-то половину их класса. Петров воспрял, развеселился и решил отсюда не уходить. Призвал на помощь все свои способности – блеснуть. И они собрались. Силен он был в описаниях, в приметах, в их дрызге и мелком дребезге.

Между тем народ собирался. Бруклинцы пришли, как всегда, целой кодлой. Причем никто из них заранее не договаривался в компанию. Как-то так получалось, что на подходе к Левиному дому гости из Бруклина таинственно сходились вместе. И как всегда, хохотали, пока втекала в дверь вся бруклинская группа. Народу было много – всё знакомая толпа. Разумеется, пришел и Никаноров. Петров моментально увидел – будто читал в биржевой сводке, – как его шансы на сегодняшний успех резко пали. «Ну и дурак! Смелее, наглее – встревай немедленно!» Он ужасно волновался.

Но с ходу встрять ему не удалось. Среди новых лиц оказался курсирующий между Москвой и Нью-Йорком когда-то культовый стильный прозаик, когда-то авангардист и московский плейбой. А теперь слинявший на свободе до такой крайней степени, что единственным его литературным признаком было преподавание этой литературы в американском колледже. В него-то и вцепился со страшной силой бывший теневой поэт из Харькова, сделавший своей специальностью в Левином кружке – поливать эту хапужную, сплошь осиянную генерацию. Всех этих шестидесятников – застивших своим обильным старческим пометом весь горизонт России.

Хуже всего: слюноточивые старцы мордуют новые поколения, и без того травмированные распадом отечества. Они уплывают в вечность на своем комфортабельном Ноевом ковчеге, оставляя за собой лишь потоп.

Властное старчество, занятое только деньгами и регалиями, вполне способно задавить нежный и бескорыстный молодняк. Пусть будут в помощь молодым заклинания Велимиром Хлебниковым старцев-упырей своего времени:

«Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падают на лопатки в борьбе времен под нашим натиском дикарей. А мы – мы, исследовав почву материка времени, нашли, что она плодородна. Но цепкие руки оттуда схватили нас и мешают нам свершить прекрасную измену пространству».

И в самом деле, почва, черпнутая из-под пьедесталов шестидесятников, еще сохранила свое плодородство. И русская литература после них будет жить и обновляться. Но: вот что нужно сделать как можно скорей «государству молодежи», «боевому отряду изобретателей» – пустить старческое творчество в утильсырье. Если еще удастся. Нужно расхохотать этот тяжелый воздух, напущенный в литературу обильными старческими выделениями. Необходимо прочистить российский Олимп от самозванцев, от этих ореольников и нимбачей. Пусть там будет пусто для новых богов. И затянуть собственную песню – пусть дикую, пусть странную, но новую и свою!

Нью-Йорк


Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также


Съедят на двоих вкуснейший бретонский блин и рассмеются…

Съедят на двоих вкуснейший бретонский блин и рассмеются…

Вера Бройде

Писательница Мари Шартр о том, что жизнь отличная штука, если ее подсластить

0
2253
Во мне – отверженные боги

Во мне – отверженные боги

Мила Углова

Американская классика в переводах Михаила Зенкевича

0
1169
Большая любовь Колчака

Большая любовь Колчака

Алекс Громов

Если бы не Первая мировая, Россия догнала бы США

0
1310
Перед бабочкой пучина неразгаданных страстей

Перед бабочкой пучина неразгаданных страстей

Наталия Набатчикова

Хлебников, Хармс, Олейников и другие поэты отечественного авангарда на выставке «Книга художницы»

0
248

Другие новости